Салон Авторская

А-САН-РИ


Железные паруса

повесть


Посвящаю моему другу, красавцу-эрделю, -- Африканцу, Афри...

 

Тот, что жил прежде, уже, взгромоздившись на белую тучу, исчез...
(Цуй Хао) (? -- 754)

Но никак не хотелось -- от звезд -
В этот черный провал,
Если б даже позвали: "Войди!"
Но никто не позвал.
(Роберт Фрост "Дерево-свидетель")

"Закат происходит, во-первых, в виде крушения мира, запечатленного метафизикой, и, во-вторых, в виде исходящего от метафизики опустошения мира".
(Мартин Хайдеггер)

Настоящее -- это время, отпущенное на размышление...

 

Глава первая

ЖЕНА

1.

-- Я никак не могу освоиться, -- сказала жена. -- А ты, ты уже привык?

-- Почти, -- ответил Он.

Был вечер. Низко светило солнце. И они мчались по широкой теплой долине с мягкими покатыми склонами и редкими белыми домами за пышными деревьями.

-- А мне все еще странно, -- созналась она.

И мне, подумал Он.

Иногда мелькали машины -- груда железа или почти целые -- еще не сгнившие под жарким солнцем или зимними дождями, -- грузовики, хранящие на капотах остатки зеленой краски, загораживали дорогу, и тогда они аккуратно их объезжали, легковушки -- большей частью по обочинам, тупо уткнувшись спущенными скатами в густую полынь, и уж совсем редко -- автобусы, почему-то обязательно распахнутые настежь, с исполосованными сидениями и вывернутыми панелями управления, -- ржавые, в неопределенных потеках. Но лучше всего сохранился красный цвет, и машины под ним казались совсем новенькими.

Они давно привыкли к этому. Людей там никогда не было, да и не могло быть, и единственное, что привлекало -- бензин, который они перекачивали в свои канистры.

Людей не было и в поселках, которые некогда хорошо просматривались с трассы, а теперь были скрыты густым подлеском чудовищно разросшихся трав, кустарника и хаотично стоящих деревьев. Деревья кое-где проросли сквозь полотно дороги и ломались под бампером почти без треска.

-- Мне иногда кажется, что они счастливы, -- почти нараспев произнесла жена.

-- Счастливы? -- спросил Он со вздохом. -- Если бы знать...

Он наизусть помнил все эти бесконечные разговоры переливания из пустого в порожнее, почти ничего не дающие, а лишь оставляющие на душе тревожный осадок -- не недосказанности, нет, а нечто, что стояло за ними, быть может, того, что проскальзывало в словах или само лезло в голову со странной навязчивостью, как непрошенный гость с завиральными мыслями, как некто, кто намеревается крутить тобой по собственному желанию. "Чур-чур меня", -- шептал Он.

Для него самого это было табу, и Он не мог передать в словах, что владело им, когда она заводила разговоры на эту тему. Единственное, Он твердо знал, -- говорить было излишне и даже, отчасти, опасно, как была опасна, вообще, вся их жизнь последние годы с тем набором неопределенностей и противоречий, которые сопутствовали каждому дню, каждому мигу -- хотя бы только ему самому. Он допускал, что жена ничего не замечала или не умела замечать -- все те малейшие нюансы, которые буквально выпирали из обыденности, крутились, лопались перед глазами, переливались, строили рожицы, поливали тебя водой, творили несусветное, пели, стонали, плясали и убивали -- тихо, незаметно, словно обухом из-за угла, высушивали и собирали, складировали, накапливали, перемалывали, инвентаризировали не тела, не мысли, -- души, -- научить этому было невозможно. Мало того, сам Он часто попадал впросак, потому что в полной мере еще не умел пользоваться своими способностями предвидеть и часто обыкновенная навязчивость -- липкая и невидимая, как лесная паутина, сбивала с толка, и каждый раз Он давал зарок быть внимательнее и больше придавать значения Знакам.

Но в тот вечер Он тоже его пропустил. Как ни старался, а пропустил.

-- А если бы и знать, что мы можем сделать? -- поинтересовался Он.

-- Бедная-бедная мама, -- сказала она.

Господи, что я временами не люблю в ней, подумал Он, так это ее замкнутость, недоступность. Вроде бы, она есть и одновременно нет, вроде бы, я в чем-то виноват или должен быть виноват - по большому счету... по женским выводам... по черт знает чему... по тому, что она считает нужным, а я не считаю, по тому, что она знает, а я не знаю. И так будет всегда, вечно, и слава богу, потому что по другому не бывает и не будет. А самому мне и так неплохо, главное, что она рядом и пес тоже, и главное, что я могу распоряжаться собой.

Все-таки Он был порядочным эгоистом.

-- А если мы кого-то встретим? -- спросила жена.

-- Ну что ж... -- ответил Он, поглядывая на "калашников", укрепленный в зажимах под приборной доской. Автомат лежал там давно, и Он ни разу не пользовался им -- случая не представлялось. Да и, честно говоря, совсем не желал такого случая. Но тренировался до некоторого времени регулярно, пока не надоедало. Так что, не меняя рожка, с двухсот метров мог расколотить гору бутылок -- если б было, кому ставить. Ставить бутылки было некому.

-- Нет, уж лучше не встречать, -- сказала она. -- Зачем нам неприятности. Нам и так хорошо!

Боится, решил Он. Конечно боится. И ты боишься. Встреть кого-нибудь -- так ведь в штаны наложишь. Поневоле стрелять начнешь. Если уж такое суждено, так пусть где-нибудь подальше, лишние волнения ни к чему.

Потом, задним умом, понял, что это и был Знак -- как ни старался, а все-таки пропустил -- не привык, не освоился, не знал еще, что чувствительность -- его главный козырь.

-- Все-таки мне кажется, кто-то должен еще остаться, -- сказала жена.

-- Конечно, должен, -- согласился Он, а сам подумал, ну до чего женщины любят создавать сложности, которые потом надо расхлебывать мужчинам.

-- Если мы, то и еще кто-то... -- добавила она.

-- Лучше бы без посторонних, мне как-то спокойнее, -- сказал Он.

-- А мне хотелось бы... -- вздохнула она.

-- Ну зачем тебе, -- начал злиться Он. -- Зачем? К чему? Рисковать?

-- Вечно ты шарахаешься, -- сверкнула она своими черными глазами.

Она прекрасно умела это делать в нужный момент, так что Он почти не выходил победителем.

-- Я не шарахаюсь, -- возразил Он. -- Но хочу предупредить, мы ничего об этом мире не знаем, мы слепы как котята, поэтому надо быть осторожным и...

-- А!.. ну тебя... дай мне жить, как хочется...

Он едва не поперхнулся. Ее убежденность просто злила его. Это был один из моментов, который Он совершенно не понимал. Теперь Он всегда боялся, что она совершит какую-нибудь глупость, а Он не сможет ее удержать или просто не углядит в какой-то миг, как можно не углядеть за ребенком в большой шумной комнате, полной маскарадного люда.

Больше они к этой теме не возвращались и ехали молча.

Долина раскинулась еще больше. Горы с обеих сторон стали почти что игрушечными -- словно нарисованными гуашью на мелованной бумаге.

-- Ладно, не злись, -- сказала она, -- я не права.

-- Я и не злюсь, с чего ты взяла.

-- Я же вижу. Не права я, не пра-ва...

-- Даешь слово?

-- Даю.

-- Поклянись.

-- Чтоб ты сдох!

-- Ладно, мир, -- согласился Он.

-- Тогда давай свернем вон туда, к тем домикам, -- и она показала на холм, где на самой вершине торчали две крыши.

Уж очень ему не хотелось останавливаться у тех домиков -- как на ладони. Он предпочитал уединенность, да и вода, наверное, далековато, на машине надо везти. Но вода, и притом отличная, обнаружилась в колодце. Даже ведро привычно стояло на срубе, чем несколько удивило его. Он всегда удивлялся чужим вещам, словно застигая их врасплох. И пока не мог докопаться, почему так происходит. Они всегда жили своей жизнью, даже когда принадлежали людям. Только с некоторого времени Он начал замечать, что вещи словно бы пропадают -- стоило о них чуть-чуть подзабыть. А потом снова появляются совершенно в иных местах. И если были из металла, то -- сплошь окисленные, будто их держали в уксусе.

От колодца Он двинулся к дому.

У них был уговор -- пока ничего неизвестно, она сидит в машине и никуда ни шагу.

Африканец уже шастал по двору, вынюхивая непонятно что; и Он краем глаза следил, как пес задирает лапу на заросший лопухами палисадник.

Дорожка к дому была выложена бетонными плитами, между которыми рядами жестко стояла трава. Чтобы подойти к деревянному крыльцу под жестяную кровлю, крашеную синей выцветшей краской, ему пришлось продираться сквозь траву, и каждый раз башмак удобно и твердо становился на гладкую серую поверхность и под подошвой похрустывал мелкий песок.

Пес бросил поливать лопухи и, убедившись, что хозяин никуда не делся, уткнул нос в траву и, обогнув полуразвалившуюся поленницу, скрылся за углом.

Надо было бы позвать его. Он любил, когда все двое были на глазах -- самая лучшая привычка, которую Он приобрел за эти годы и которая не раз выручала их. Но сейчас Он почему-то решил, что звать пса не стоит, сверх того, Он почувствовал, что чем тише они будут себя вести, тем лучше.

Еще не доходя нескольких шагов, Он привычно окинул взглядом ступени, дверь и большое окно слева, где, должно быть, была веранда, и ничего не заметил. То есть та привычная пыль, которую они встречали во всех иных местах, так же нетронуто лежала и здесь, и окна были мутные, словно политые сиропом, и даже в щелях половиц проросли одуванчики и дали потомство целой колонии на подгнившем дереве. Но автомат держал под мышкой дулом вперед и барабанил пальцами по магазину. И все равно что-то смущало -- невидимое, повисшее, замершее, и Он, рассматривая дом, пытался нащупать, -- что точнее, и пока ничего не находил ни в себе, ни снаружи, а стоять под вечерним солнцем было приятно и даже немного дремотно.

Не нравится все это мне, думал Он, почему одуванчики там проросли. С каких пор они селятся на деревяшках. Хотя нет, одуванчики, как одуванчики. Надо будет в других местах посмотреть, а то чем черт не шутит. И дерево странное, словно не стояло под открытым небом, не мокло и не высыхало, все в тех же трещинах и облупившейся краске, и даже гвоздь торчит. Но почему-то необычный -- кованый, квадратного сечения, словно из древности какой-то. А все равно -- как-то и что-то не то, как будто видишь нечто, но не можешь правильно назвать, как в детском садике или еще лучше -- яслях. Словно тебе показывают и говорят, смотри, здесь сделано так, а отойдешь пару шагов и будет по-другому. Но суть от этого не меняется, ибо ее как таковой нет в привычном понимании, а есть большее, глобальное, пусть полупроявленное, неявное, но осязаемое. И главное, что ты уже чувствуешь и различаешь то, что раньше тебе было не под силу, а теперь ты немного орел, совсем немного, самую капельку - но приобщился, с чем тебя и поздравляем. Только не обольщайся очень-то, а то, знаешь, костей не соберешь. Ведь вас не зря здесь оставили, для чего-то вы ведь нужны. Так что выбирай сам: сейчас или потом. Только помни, "потом" имеет то преимущество, что терпит. Оно терпит сколько угодно, пока тебе не надоест или ты не сделаешь промах внутри себя, и первый шаг будет цепочкой целого ряда событий, которые никогда не просчитываются и не предугадываются. А пока стой и тренируйся, глядя на несопоставимые вещи и тайные метки, и думай, а главное - чувствуй и настраивайся. Нет, пожалуй, не так -- ощущай и регистрируй или так -- анализируй и запоминай, или -- впитывай и втекай, или -- растворяйся и плыви, а точнее -- все вместе, ибо эти пограничные состояния родственны, но не более. А тебе надо уметь настраиваться сразу по всем каналам, инстинктивно, шестым чувством, держать все в голове, проявлять чудеса эквилибристики на невидимом и явном. Ясно? А можно спросить? Спрашивай. Для чего все это? Э-э-э... милый, извечный вопрос. Разве то, что ты видишь, не приоткрывает и не показывает. Что ж ты хочешь, чтобы тебя водили за руку. Да, я предполагал такое положение вещей. Вещи в этом мире так же иллюзорны, как, например, и этот дом. Дотронься до столба.

Он очнулся, словно от толчка. По-прежнему светило желтое солнце, от нагретой травы поднимался одуряющий дух. Сам Он стоял на первой ступеньке, держась правой рукой за перила, а ладонь без сопротивления, как в пух, погружалась в податливое дерево, и темная щель вдоль волокон, походившая на зияющую пропасть, раздвигалась, как засасывающая ловушка, над которой Он наклонился, готовясь перепрыгнуть. И уже знал, что не допрыгнет, скатится на дно, откуда никогда не выберется, не выползет, где ему бессрочно предстоит скитаться, бродить среди прелых, гнилых равнин с низким выжигающим солнцем вдоль бесконечно звенящих струн, составляющих основу мироздания. И сам Он станет частицей этого мироздания -- бестелесной, мягкой, покладистой и послушной до обезличивания, до новой смерти, до омерзения.

Это продолжалось не более взмаха ресниц. В следующее мгновение все встало на свои места -- прогнулась-выгнулась балка, края сошлись и под ладонью снова была твердая шершавая поверхность. Он даже не успел испугаться или удивиться. Он уже знал, что это так же реально, как и привычный автомат на боку или колодец за спиной, в котором отражалось небо. Мир переплетался, цеплялся невидимыми нитями, иллюзорность его была такой же мнимой, как и дом, и крыльцо, и перила -- это было совершенно очевидно. Он боялся, что если оглянется, то не обнаружит ни привычного пейзажа, ни автомобиля, ни самого себя. Скорее всего это будет еще один дом и еще одно крыльцо с новой загадкой, которую надо

будет решать, с тем набором неопределенностей, о которых кто-то из великих воскликнул: "Боги не играют в кости!" Чтобы проснуться, Он просто ущипнул себя.

И в этот момент заорал, запаниковал Африканец. Именно запаниковал, потому что другого сравнения не было, быть не могло и искать его было некогда -- даже в самых худших бреднях. И Он бросился на крик, на ходу передергивая затвор. А лай, перемещаясь, перешел на отчаянный фальцет, вывалился отступающим, приседающим псом с ощерившимся оскалом, и еще нечто -- в чем Он вначале разобрал пестрый ком красок: атласные шальвары, волосатую грудь с блестящим золотом медальона под раздернутой до пупа рубахой, а потом -- свиное рыло и желтые, как у козы, глаза с вертикальным разрезом темных зрачков, смотрящих абсолютно равнодушно, словно в пустоту, и -- редкую белесую щетину на розоватой коже, покрытой струпьями въевшейся грязи.

Оно молча двигалось, до жути знакомо выказывая под верхней губой белые загнутые клыки и мелко подергивая капризными углами рта, словно, как заика, собиралось выдавить из себя звук. И Он тотчас вспомнил, что часто видел такие оскаленные морды в витринах магазинов, где они наваливались горкой, взирая на мир подслеповатыми зажмуренными глазками и разводами запекшейся крови из ушей и желтой пеной из точно таких же пастей.

И тут Африканец, воодушевленный появлением хозяина, подскочил и сделал то, чему Он часто учил его, -- попытался ухватить существо за кисть. Прыжок вышел чистым. И вначале Он решил, что пес промахнулся, потому что он просто пролетел мимо и приземлился на все четыре лапы -- несколько даже жестко от неожиданности. И сразу же повторил бросок -- прыгнул из неудобного положения с разворотом. И вышло то же самое -- челюсти, вооруженные огромными клыками, впустую щелкнули в воздухе, и Африканец в какой-то момент совершенно беспомощно завис в верхней точке прыжка. И тогда рука, совершив неимоверный маневр, схватила его за загривок и швырнула с такой силой, что внутри Африканца утробно и глухо что-то хрюкнуло, а существо, до странности равнодушное к происходящему и до этого походившее на ожившую статую, повернуло голову и медленно, с неимоверно тайной властью, зловеще потянулось к автомату и ухмыльнулось, как будто сообщая - брось ты эту железку, какого черта! в этом деле она ни к чему.

И тогда Он стал стрелять, уже зная, что ничего не сможет сделать ни в этой ситуации, ни с самим существом.

Он увидел, как первая очередь прошла от шеи до пояса, и пули, впиваясь черными всплесками, вылетали позади клочьями материала и еще нечто таким, серовато-неопределенным, что тут же со всхлипом и чмоканьем втягивалось назад. И уже пятясь и чувствуя на лице хриплое смрадное дыхание и с отчаяния задирая ствол и вдребезги разнося череп, понял, что падает и что автомат в руках превращается в раскаленный кусок металла и стекает на ноги.

Он пришел в себя ночью. Привычно пахло остывающей машиной, горячим воздухом и пыльной травой снаружи. Где-то в кустах громко стрекотали цикады и звенело: "Зынь-нь-нь-нь..." Собственно, от этого Он и проснулся. Сел и спустил на пол ноги.

В темноте мерно и спокойно дышала жена.

Он взял фонарик и осторожно вышел через заднюю дверь. На темном небе едва прорисовывались еще более темные крыши, под ними неясно громоздились какие-то беззвучные тени, и Он почему-то не отважился включить свет.

Через минуту следом выбрался Африканец, звеняще потянулся, а потом, как большой, тяжелый кот, стал ходить и выгибаться, норовя потереться о ноги.

-- Ну все, все... а то разбудишь, -- придерживал Он его, чувствуя позади эти дома и напрягшуюся темноту и стараясь повернуться спиной к машине.

Но жена проснулась сама. Вышла, белея в темноте, и сказала:

-- Что-то мне тревожно... нехорошо... Давай уедем...

Уже начинало светлеть, когда они собрались и выехали на шоссе. Теперь оно казалось чужеродным и противоестественным в этом мире трав, деревьев и тишины. И сами они в своей машине почувствовали себя посторонними, лишними, никому ненужными, занятыми тем, что оглядывались, боялись неизвестно чего -- своих мыслей и просто желаний, необдуманных поступков и привходящих событий в неожиданных закономерностях, которые не поддавались прямому анализу, были запутанны и нелогичны.

И тогда Он вдруг ясно и четко с тем набором ощущений, которые почти рождают реальность, вспомнил вчерашние события и ожоги на руках, и с теми ежесекундными чувствами, которые обгоняют мысли и от которых перехватывает дыхание, посмотрел под руль -- автомат со сложенным прикладом лежал на месте, и ремешок, чтобы не мешал, привычно был обкручен вокруг ствола.

-- Ты ничего не помнишь? -- осторожно спросил Он, поворачиваясь, чтобы по ее лицу угадать, то, что сидело в нем -- страх.

Если бы она не удивилась, Он бы что-то заподозрил, -- ведь она была настолько его женой, что не могла не уловить праздности вопроса.

-- Вчера? -- спросила она на выдохе.

-- Да, -- ответил Он.

-- ... заехали во двор и легли спать... -- сказала она, еще надеясь неизвестно на что.

-- Это я помню, -- кивнул Он.

-- Больше... ничего-о-о... -- произнесла она, вглядываясь в его лицо и пытаясь помочь.

Она почти помогла.

-- Точно... ничего... приснилось... -- облегченно произнес Он.

-- Была душная ночь. У моря будет прохладнее...

-- Да, -- машинально повторил Он, -- будет прохладнее...

Потом...

Потом они увидели след.

Обычный, четкий и ясный след протекторов на утреннем асфальте, где и росе места не было.

И Он подумал: "Вот оно -- еще одно начало. Когда я сюда свернул?"

А она произнесла испуганно:

-- Не надо, не надо... ведь ничего не случилось.

Но Он покачал головой:

-- Я все время боялся...

-- Но может быть, это не оно?

-- Лабиринт имеет множество входов, -- произнес Он и замолчал.

-- Я не хотела... -- сказала она, я не хотела...

-- Ты здесь ни при чем, -- возразил Он, -- совсем ни при чем... Не здесь, так в другом месте...

-- Бедный, ты мой, бедный, -- сказала она.

А Он подумал, что неизвестно, что лучше, быть бедным или одиноким. Но одиноким не с ней, а в самом себе, и не в силу обстоятельств, а от Веры, которую подтверждают тебе каждый день, каждую минуту и которой ты должен, обязан -- верить, проникаться, любить -- ни больше ни меньше, как раб, как собака, как червь.

Ибо ты оставлен и жена твоя -- тоже, и еще -- пес. А это кое-что значит, пока еще неизвестно -- что, и тебе позарез надо разгадать, заглянуть за штору -- и ты чувствуешь, что положишь на это свою жизнь, свою и чужую -- и еще бог весть что -- вот что страшно! Но все равно ты, как каторжник, тянешь свою колоду и будешь тянуть, потому что это твой крест, загадка, судьба, потому что нет ничего заманчивее узнать то, что узнать опасно, страшно или просто невозможно, потому что, наконец, тебя просто к этому подталкивают шаг за шагом, а вот что из этого выйдет -- это уже вопрос. Но лучше к нему не обращаться -- преждевременно или не преждевременно -- как бы там ни вышло, -- не делать шага, а оно само вынесет, естественным путем -- если дано, конечно. А вот об этом лучше не судить и не иметь собственного мнения, потому что это не твоя власть, а судьба, и не твое дело, а Перст Божий!

2.

Ту губительную свою ошибку Он сделал позднее в спешке, когда времени на размышление совсем или почти не было, что, конечно же, было одним и тем же. А в тот момент, выходя из подъезда особняка, где они ночевали, Он успел заметить "их" первым и тотчас замер по хорошо отработанной привычке человека, который не раз побывал в шкуре охотника или дичи. И вряд ли был так хорошо заметен в темном провале парадного, как Африканец -- на еще ярко-зеленом газоне, скрупулезно исследующий ствол каштана и впервые оплошавший по столь серьезному поводу.

И хотя с этого мгновения действовал чисто автоматически -- прислонился для устойчивости к дверному косяку и рассматривал улицу поверх мушки, ведя ею слева направо, -- интуицией, всей кожей чувствовал, что там позади, на последних ступенях лестничного пролета, замерла жена, тревожно вглядываясь в его спину и полностью полагаясь на здравомыслие мужа.

Но тот, кто появился так неожиданно из-за газетного киоска, казалось, ничего не замечал и давал некоторую надежду на благополучный исход, потому что даже с расстояния в полсотни шагов производил впечатление тюфяка и обжоры, хотя из-за своего роста вполне мог сойти за ресторанного вышибалу. Двигался он вдоль решетки, за которой шумела река, и, пожалуй, шум ее был единственным звуком раннего утра, не считая шарканья грузных подошв по плитам тротуара.

За столько лет Он почти отвык от чужих шагов, и теперь это резало слух и походило на вторжение в его жизнь -- гораздо более опаснее, чем могло показаться на первый взгляд. Но, наверняка, с таким же успехом можно было предположить, что принадлежат они добродушному малому -- любителю местного виноградного вина, которое можно еще было обнаружить где-нибудь в подвале какого-нибудь дома.

Последний раз Он встречал людей с полгода назад. И это не вызывало в нем теплых чувств, хотя тогда ему не пришлось демонстрировать свой фокус с пистолетом. Просто в любом случае у него был козырь -- хорошая реакция и везение. Просто везение от Бога. А этот Толстяк, одетый в нелепый красный свитер с разорванным воротником, подстриженный до странности по той последней моде -- голый затылок и виски, -- которую теперь вряд ли можно было назвать последней в ее первоначальном смысле, и мерно, вразвалочку, вышагивающий к одному ему известной цели, разумеется, был одним из тех, кто полагается только на первородство силы -- это было просто написано на его лице и ощущалось в медвежьей неловкой фигуре и матросской походке и одновременно не вязалось с уверенной целеустремленностью, словно сопричастной с окружающим и единовременно чуждой всякому единению, сама по себе, хищно, одномоментно угоднически в этой точке и напротив, попирающее ее, ни шатко, ни валко, плоско, тягостно и оплывши. По крайней мере, Он чувствовал, что что-то здесь не то и не так, но только не знал, что именно и где попадется, и пытался угадать, с какого момента опасность станет реальной, хотя она уже была реальной, она не могла не быть иной с появлением людей.

Но пока преимущество было на его стороне. И Он позволил себе чуть-чуть расслабиться, облегченно вздохнул и оглянулся; и тотчас позади на ступенях шевельнулась жена и улыбнулась ему из темноты. Он совсем не хотел ее волновать и подумал, что через десять минут они смогут покинуть этот город и что до сих пор им везло и повезет сейчас. И когда уже был готов поверить, что все обошлось, ибо Толстяк наконец-то благополучно миновал открытое пространство перед ажурным мостиком и скрылся за торцом дома, -- как вслед за ним, из-за того же самого киоска, появился еще один; и Он до слабости, подкатывающей откуда-то из живота, понял, что сейчас что-то должно случиться -- слишком беспечно Он чувствовал себя последнее время и слишком солнечное было утро и небо над зубцами перевала. Но самое отвратительное заключалось теперь в том, что именно с этого момента лично от него уже ничего не зависело -- словно ты попал в иной поток, -- потому что течение событий так же трудно изменить, как быть лучше того, чем ты себя представляешь.

Этот второй был прямой противоположностью Толстяку -- хил, тщедушен, наверняка пьяница с лицом цвета ржавчины и обладатель вихляющей, подпрыгивающей походки. В общем, -- из числа тех, кого в былые времена хватало на любом мало-мальски крупном вокзале с двумя-тремя пивными и сквериками, где можно поваляться на травке. И если тот, первый, не имел при себе видимого оружия, то этот лениво тащил на плече двустволку, поддерживая ее лапкой и вертя головой по сторонам.

Черт его занес сюда, подумал Он, какая дикость, почему именно этот головастик? эта тень, отпечаток каблука в сырой земле, тыльная сторона зеркала?! И тут же ответил сам себе: "Потому что у него такой же шанс, как и у тебя, потому что тот, кто Свыше, не склонен делать различия между тобой и ублюдком, потому что лично тебе не дано знать больше того, что ты знаешь и больше того, что ты чувствуешь, потому что..."

Вернее, Он начал мысль и сразу отбросил и больше ни о чем не думал, ибо Хиляк увидел Африканца и начал стаскивать с плеча ружье. И было такое ощущение, словно разыгрывается странный спектакль и ты против воли должен участвовать в нем.

Он делал это так медленно, словно в дурном сне, где можно к радости и облегчению проснуться в теплой постели. И так неловко -- запутался локтем в ремне, перехватил цевку правой рукой, развернулся, выставил левую ногу, как на стрельбах, и принялся приподнимать плечи -- вначале правое, а затем -- левое, -- что Африканцу наконец-то надоело обнюхивать ствол и он, развернувшись, побежал в горку к дому, боком от Хиляка -- рыжий, огненно-рыжий в подпалинах, почти сливающийся с опавшей листвой. Теперь он был слишком приметной мишенью, как на заказ, по выкладке в первоклассном тире, где тебе даже не надо думать, а только нажимать на курок, а в перерывах между выстрелами потягивать пиво.

Теперь Он знал, кто этим занимается. Пару дней назад на въезде в городок, они видели несколько убитых животных вдоль обочины с явными признаками того, что в них стреляли из машины. Порой Он и сам пользовался властью сильнейшего, но никогда не убивал ради удовольствия. А теперь его заботило одно -- чтобы надвигающаяся фигура Африканца не заслонила Хиляка. И стрелять пришлось чуть выше того, чем Он привык. И с того момента, как мягко щелкнул курок, и до того, как почувствовал привычную отдачу, понял, что попал, попал с первого выстрела и больше ничего не надо делать, но все равно еще раз опустил ствол и выстрелил два раза -- "хоп-п-п... -- хоп-п-п..." и знал, как это бывает -- порой для этого словно требуется протянуть руку и смять человека, но на этот раз Он выпустил из него воздух, проткнул и выпустил, и Хиляк походил на сдувшийся шарик или груду тряпок, лишенных трепета тела.

А потом -- потом, когда надо было наконец действовать без промедления, Он тоже не ошибся. Он не мог и не хотел ошибаться, у него не было на это права, -- как не было его секунду назад нарушать тишину утра или тайную связь вещей в их высшей зависимости. Но ему пришлось нарушить, и теперь надо было расплачиваться, для начала быстрым отступлением.

Потом Он повернулся второй раз, встретил умоляющий взгляд жены, попытался ее приободрить -- это была их старая игра, такая же долгая, как жизнь, -- под ногами плутоватой тенью прошмыгнул Африканец, и они побежали -- вначале темным подъездом через черный ход с холодным тленным запахом умершего дома, затем - ярко освещенным двором, вдоль кирпичной стены и окон в серых многолетних подтеках, по мягкой толстой подушке разросшихся трав и прелых листьев, затем -- узким лазом между гаражами к едва различимой тропинке на склоне горы, за спасительные густые кусты -- самым коротким и наименее опасным путем, который Он наметил вчера, пока солнце еще не село в море. Он никогда не говорил жене, о чем думает, глядя на дорогу или пустынный пляж. Он всегда стремился быть готовым к неожиданностям. Он исповедовал философию неожиданностей. Он не хотел, чтобы она смеялась над его чудачеством, хотя порой ему казалось, что их обоюдное молчание особого рода -- просто Он слишком любил ее, чтобы подвергать риску.

И единственной его мыслью в течение этих одной-двух минут, которые показались вечностью, в течение которых Он даже не имел возможности оглянуться, был Толстяк -- этот Вышибала, этот Хряк с кабаньим загривком. Теперь во всем этом голубом утре он больше всего заботил его, и Он не мог понять, чем, -- то ли своей сытой уверенностью, то ли неспешной отрешенностью. И эта неясность была хуже всего. И только на склоне, за пышной зеленью, Он на мгновение остановился и оглянулся: двор был пуст. Точнее, он был абсолютно девственно пуст, в нем не было даже намека на движение за полуразвалившимся крыльцом, с которого они сбежали, или пары поросячьих глаз из-за угла, обшаривающих холм, и уж конечно, -- неуклюжей, мешковатой фигуры с оттопыренными ушами над стриженным затылком, -- что могло, по крайней мере, означать две вещи: либо Толстяк еще не оправился от растерянности, либо принял какое-то решение и уже действует.

Лучше бы я его видел, подумал Он, лучше бы я его видел... Если это охотник за людьми и что-то смыслит в таком деле, то обязательно будет обходить нас снизу за теми домами, а потом попытается перехватить где-то на центральной трассе, если, конечно, что-то смыслит... И снова в нем шевельнулась тревога, потому что неопределенность всегда бывает сродни предательству, ибо то и другое приходят неожиданно.

-- Все обошлось? -- спросила жена.

Она слегка запыхалась, а лицо у нее раскраснелось от быстрого бега.

Для начала Он промолчал.

Все это -- ночевка в доме, где их прельстили, широкий мягкий диван, мраморный камин и толстый белый ковер перед ним, -- было, конечно же, ее, только ее затеей, и Он уступил, как уступал многим прихотям, усматривая в этом некоторый элемент снисходительности к женским слабостям, впрочем, они так же были и его -- в той же самой мере, потому что они давно были одним целым.

-- ... ты ведь стрелял просто так? -- спросила она с тайной надеждой.

Она была слишком похожа на него, чтобы Он удивился ее реакции.

По-моему, я так и не привык, подумал Он, и сейчас это случается ни чаще и ни реже, чем вначале. Просто люди встречаются с тобой и уходят -- одни туда, где их уже ничего не волнует, другие -- дальше, своей дорогой, если не хватаются за оружие и достаточно осторожны.

-- Мне пришлось сделать это... -- ответил Он, заранее зная, какие у нее станут глаза. -- Мне пришлось это сделать! -- повторил Он, видя, как она внутренне отшатнулась.

В чем они были разными -- так, пожалуй, в этом -- в ее непредсказуемости или, вернее, -- в женской непоследовательности, которую Он понимал чисто умозрительно и к которой пытался приспособиться в той мере, в которой мужчина, вообще, можно приспособиться к нелогичным вещам.

-- А вспомни других, разве они были лучше? -- Он сразу решил прекратить давний спор, потому что мир стал таким, каким стал и давно не признавал никаких правил и в нем можно было жить только по новым законам, и Он знал эти законы.

-- Мне надо было сделать это! -- твердо произнес Он еще раз.

Но она вырвала руку и отвернулась.

-- ... и спорить некогда! -- добавил Он, думая о Толстяке и представляя, что он уже покрыл половину расстояния до моря.

-- Тебе ужасно нравится убивать! -- произнесла она с вызовом, делая ударение на последнем слове.

-- Нет, -- ответил Он, -- не нравится, просто... просто...

Но я не могу объяснить того, что произошло со мной там в доме за эти несколько секунд, и это невозможно объяснить, даже ей. Это все равно, что слепому рассказать, что такое красный свет, или хромому, как ложится под ноги земля, когда ты бежишь к морю или вдоль берега по мокрому песку и за тобой почти не остается следов, а то, что остается, сразу слизывают шипящие волны. Это невозможно объяснить, когда ты входишь в жесткий клинч и толпа, и липкий противник становятся синонимами всего ложного и враждебного в мире, где ты должен им противостоять до последнего дыхания, последнего толчка сердца. Это нельзя объяснить и потому что ты давно все решил, выпестовал и не сам по себе и не по собственному желанию, а, хочется думать, -- неложно, и это тоже тормоз в общении с ней.

А может, и правда, нравится, устало подумал Он, и я совершенно запутался. Нет, Он тут же оборвал себя, даже сама мысль уже есть ошибка, разве тебе недостаточно Знаков, и ты недостаточно набил колени. Да нет! нет! Тысячу раз -- нет!

-- Ты... ты... не представляешь, каким стал... - обреченно выдохнула жена.

-- Послушай, -- терпеливо произнес Он, сам удивляясь своей выдержке, -- у нас совсем мало времени, чем раньше мы отсюда уберемся...

Нет, ее невозможно было сбить так просто с толку, и Он знал это.

-- Во мне все копится, копится... -- пожаловалась она, -- а ты совсем ничего не замечаешь.

Да замечаю я все, хотел возразить Он, но ничего не сказал, а потянул за собой. И Африканец, беспокойно сидящий перед ними на тропинке и то и дело приподнимающий зад и перебирающий лапами, сорвался и скрылся впереди за кустами. Кусты были по-осеннему никлыми с вялой бледной листвой, и бежать пришлось совсем немного -- до каменного забора, где они отворили скрипучую калитку, перед которой, пританцовывая, поджидал Африканец, -- через двор, узко застроенный верандочками с тюлевыми занавесками, покорно ждущими чьей-то руки, какими-то сараями и курятниками с распахнутыми дверцами, к воротам, которые выходили на проезжую часть улицы. Здесь они остановились, и Он достал пистолет. У него был тяжелый надежный "Браунинг" модели GPDA с рифленой удобной рукояткой. Настолько удобной, что стоило сунуть руку за пазуху, как он сам ложился в ладонь и большой палец занимал привычное место поверх предохранителя.

Улица была пуста. Она убегала далеко вниз, почти к самому устью реки, где мутная вода с гор широким разливающимся потоком отмечала свой путь в глубине залива; дальше, за шапками толстоствольных платанов, раскидистых сосен и низкорослых пальм, полукольцом набережной и стройных линий причалов с выброшенными на берег прогулочными катерами, чуть выше в гору, виднелись старый город с незаметными отсюда, а на самом деле -- с черными выгоревшими кварталами и улочками, усыпанными закопченной битой черепицей, блестевшая на солнце колокольня и уж совсем дальше, за складками горок, на фоне неба, -- громадный корпус гостиницы.

Он рассматривал все это и пытался угадать, по какой дороге лучше всего уходить, по главной ли -- через центр с долгим затяжным подъемом между домами и по серпантину кривых улочек. И представил, как их пикап натужно ревет на поворотах и будит всю эту сволочь, засевшую неизвестно где. Или же через рынок, тихонечко с горки, почти через всю набережную, мимо остова гостиницы.

И так и так было плохо, ибо если "они" зацепятся, то могут перехватить его и в самом городе, и в равной степени там дальше, когда они начнут подниматься от ботанического сада к белой колоннаде, где будут видны со склона, поросшего редкими соснами, как на ладони. Был еще и третий путь -- назад, в ту сторону, откуда они приехали.

Так ничего и не решив, Он перебежал на другую сторону первым, как в гангстерских фильмах, держа улицу под прицелом, и спрятался в арке проходного двора, а следом перебежала жена, придерживая Африканца за ошейник, и улыбнулась той улыбкой, которая так нравилась ему в ней и которая была свидетельством того, что все, что случилось после выстрела, уже неважно да и не должно быть таковым, оттого что она знает это и вспышка ее не имеет и не должна иметь никакого значения, ибо она все понимает и прощает его.

Она перебежала -- и ничего не случилось, и Он даже немного обрадовался. В сущности, она всегда удивляла меня, подумал Он облегченно, даже после худших размолвок -- сколько бы лет ни прошло, и всегда заставляет держаться в форме. Это похоже на допинг перед гонгом или -- на глоток коньяка, отличного коньяка. Но сколько бы такое ни повторялось, мне всегда трудно угадать в ней это, потому что сколько ты ни выходил на ринг или ни пил коньяк, это всегда сохраняет свой вкус и каждый раз вкус новый и к нему невозможно привыкнуть, и я рад этому. Я всегда знаю, еще подумал Он, что она никогда не изменится, иначе она не была бы сама собой.

-- Знаешь что... -- сказал Он, повернувшись, -- ты просто... просто...

-- Что просто? -- спросила она, улыбаясь объяснению мужа в любви.

-- Просто...

-- Ну что, просто?

-- Просто, и все! -- сказал Он.

И она засмеялась.

-- Ты так ничего и не решил?

-- Мы сейчас уедем отсюда, -- сказал Он. -- Сядем в машину и уедем.

-- Туда, где снег? -- спросила она.

-- Да, -- сказал Он. -- Мы будем ходить на лыжах и пить горячее вино.

-- Но вначале я хочу пожить на островах.

-- Мы возьмем любой катер и отправимся на любой остров. Там полно грибов.

-- Как здорово! -- воскликнула она.

Неужели когда-нибудь нам наскучит такая жизнь, подумал Он.

-- Я хочу туда, где совсем маленькие деревья и комары.

-- Я тебе это обещаю, -- великодушно сказал Он.

-- С-с-с... -- произнесла она, прижав палец к губам, -- слышишь? - и замерла.

Африканец остановился и посмотрел вверх на влажные крыши.

-- Слышишь? -- спросила она еще раз.

И тогда Он различил слабое жужжание -- настолько слабое, что оно едва пробивалось в настоявшейся тишине смолистого воздуха, разбавленного редкими криками чаек на пристани, где они селились плотной колонией, ссорившихся ворон в соседнем проулке, шелесте и цоканье перебегающей по веткам кедра белки.

Машина, решил Он, и не более, чем в двух километрах.

-- Бежим! -- крикнул Он.

И они, свернув за угол, вбежали во двор двухэтажного дома, где у них в гараже стояла машина; и она, прижавшись к стене, пока Он возился со створками ворот, произнесла:

-- Ты когда-нибудь меня загонишь...

Теперь Он чувствовал, что начинает проигрывать. И, еще не отдавая себе полностью отчета в этом, лихорадочно думал, что это плохо -- хотя бы оттого, что все происходит не так, как хотелось бы. В спешке у него никак не ладилось с замком. Может быть, они выследили нас на западном побережье, где мы не осторожничали, думал Он, или еще раньше в тех крохотных городках на склонах гор, где было много солнца и винограда на рыжих склонах и где мы задерживались настолько долго, пока это не надоедало и нерусский пейзаж не приедался и хотелось чего-то попроще, не изысканного, родного. Или это просто случайность. Хотя в этом мире случайностей нет. Но откуда они взялись, черт возьми, эта новая популяция кретинов с ружьями, словно весь мир сбесился. И Он снова почувствовал, что сегодня утром преступил черту и каждый шаг теперь на вес жизни.

Наконец Он распахнул ворота на улицу и попал в гараж. Машина была на месте. Видавший виды кузов с багажником на крыше и двумя канистрами для воды по бокам, но мотор -- мотор был, как зверь - в двести лошадиных сил, обкатанный и проверенный на том, что называлось теперь дорогами после того, как последний раз человеческие руки прикасались к ним лет восемь назад. И шины были новенькие, поставленные всего дней десять назад в гостиничном гараже где-то в Альпах. В полумраке они радовали глаз зубчатыми правильными выступами и походили на башни крепостной стены.

И тут Он вспомнил, что в доме у них остались вещи: рюкзак, спальники и примус с какой-то мелочевкой.

-- Ты посиди, -- сказал Он, -- я мигом, -- и уже заскакивая в два прыжка на крыльцо, -- под мышкой тяжело хлопнул пистолет - краем глаза увидел, как Африканец, перемахнув через сиденье, бежит следом.

Рюкзак Он нашел сразу. Бросил в него фляжку и ту сумочку, в которой жена держала косметику. Потом вспомнил, что палатка и спальники лежат на веранде, и заскочил туда. И когда уже укладывал вещи, какое-то движение по ту сторону стекол привлекло его внимание, и Он увидел, что вдоль стены, выложенной гранитными валунами, поросших подушками яркого мха, на полусогнутых крадутся две фигуры, а чуть дальше, влево, из-за закругления, выглядывает передок машины.

Он почти уже вытащил пистолет, когда они оба разом выстрелили в распахнутые ворота.

"Бух-х-х!.."

Дослал первый патрон.

"Бух-х-х!.."

Вышиб стекло.

"Бух-х-х!.."

Выстрелил первый раз в этот грохот и сразу же еще раз и еще, потому что в том, в которого Он целился, как в заколдованного, казалось, ничего не менялось выстрел за выстрелом и он оставался все так же сосредоточенно-нацеленным туда -- на ворота, прикрытый деревянным прикладом винтовки. Но в следующее мгновение с ним что-то произошло, -- настолько противоестественная текущему порядку метаморфоза, сродни тайному союзу или сговору, словно кто-то третий, выступающий главным распорядителем жребия, отдернул занавес, -- и Он понял, что попал. Попал еще и потому, что убийца, не меняя позы, начал оседать, а тот, второй, который остался цел, не понимая, откуда стреляют, озираясь, бросился под защиту дома. И тогда Он подпустил его вплотную и вышиб ему мозги прямо на мостовую. А лежащий у стены еще шевелился и пробовал ползти, и наверное, путь к машине казался ему бесконечно долгим.

Если у них нет врача, подумал Он, то его дело дрянь, и сейчас же с тем диким ужасом, который существовал в нем неизменно и которому в реальной жизни места не было, подумал о жене. Вернее, Он думал о ней всегда, почти всегда, соотнося всех их троих, как единое целое, неделимое в этом странном мире. А в тот момент понял, что внизу случилось что-то страшное, то, что не должно случиться ни при каких обстоятельствах. И эта мысль его спасла, потому что Он так резко повернулся, что тот, кто наносил удар, промахнулся, и удар получился вскользь, неточным в левое предплечье. И единственное, что Он успел, скорее инстинктивно, чем осознанно, рефлексивно сжаться -- по давней боксерской привычке, и перенести вес тела на правую ногу. Но все равно удар вышел сильным, очень сильным. И на мгновение Он потерял ориентацию, но боли совсем не почувствовал, а только успел понять, что Африканец молча висит на ком-то и рвет его. После этого Он ударил сам -- куда-то вверх, откуда нависал квадратный тяжелый лоб. Ударил по всем правилам, как умел и как давно не бил, как хотел ударить -- коротко и сухо. И удар получился классический, с резкой отдачей в кость, потому что противник просто пер, не обращая внимания на пса, а только, как бы мимоходом, пытаясь стряхнуть его. Пер, не прикрываясь, и без всяких штучек -- финтов и уклонов, как чаще всего поступают тяжеловесы, не знакомые с ближним боем, выставив вперед самое уязвимое место -- челюсть. И когда Он ударил, поросячьи глазки под нависшим лбом вдруг страшно удивились, лицо вытянулось, промелькнуло куда-то вниз, и Хряк рухнул на колени.

Хряк стоял и мотал головой, как человек, который вытряхивает песок из волос, а Он раз за разом наносил короткие, крученые удары от бедра, снизу вверх, чуть загибая кисть, -- как в тяжелую мокрую подушку. И чувствовал, что кулак каждый раз погружается во что-то булькающее и всхлипывающее. Потом Вышибала просто упал вперед всем телом, сгреб его и принялся душить.

И ему пришлось совсем туго, потому что одна рука не слушалась, а ногами Он никак не мог зацепить противника за шею -- Хряк тихонько переползал и переползал на грудь, сопя и растягивая губы в разбитой ухмылке. И только тогда, когда между ними втиснулось что-то родное, рычащее, рыжее, и Хряк, взвыв и оставив на горле два пальца, срезанные как бритвой, отскочил в сторону, тряся рукой и разматывая вокруг ярко-красную ленту, дышать стало легче.

Все остальное Он видел, как в немом кино, но со всеми бутафорскими звуками, словно кто-то одномоментно включал и выключал фонограмму -- хрипа бронхов, взвизгов битого стекла под каблуками, звона упавшей ложки и грохот опрокинутого стула. Звуки лопались, как барабан, и пропадали. Но то, что так стремительно появилось из стены, было абсолютно беззвучно и больше походило на черное облако, принимающее на ходу человеческие очертания. Не доходя пары шагов до Хряка, оно вытянуло вперед руку, Вышибала на всем ходу ткнулся в невидимый шест и, согнувшись пополам, начал падать. А человек, не оглядываясь, прошел сквозь него и вошел в противоположную стену.


Глава вторая

ТЕМНАЯ МАТЕРИЯ

1.

Снег валил дней пять, мягкий, как перина, надоедливый до однообразия и сухой, как крупа.

По ночам вдали грохотало -- словно проносились тяжелые длинные составы, и было слышно, как на стыках стучат колеса. Иногда гудело, как тысяча басовитых струн, и билось розовато-мертвенное пламя в полнеба.

Но все это не имело к ним никакого отношения.

Они ночевали в сугробах под деревьями, вылезая по утрам на девственно-белую равнину, утрамбовывали пятачок перед норой и разводили костер.

Потом жадно глядели на вспыхивающие сосновые ветки и ждали, когда будет готова еда. А через час снова были в пути. Но перед этим Он успевал проглотить пару страниц из потрепанной книги, которую потом запихивал в глубокий карман, и когда у них случались привалы, поглаживал страницы, не рискуя достать и испортить удовольствие легкомысленным пятиминутным наскоком.

Вначале Африканец бежал то впереди, то сбоку, слизывая вислые белые хлопья с развилок кустов и проваливаясь по брюхо, потом пристраивался позади, и по частому дыханию и порой - царапанью когтей по задкам лыж, Он убеждался, что пес рядом.

Местность была однообразная. Разросшиеся леса -- пустые и застывшие. Одиночные строения -- почти неразличимые под белыми наплывами, изредка -- поля, покрытые невысоким заснеженным кустарником. Нелепые акведуки, провисшие провода, железнодорожные станции.

Один раз они вышли на дорогу и долго шли, потом углубились в лес и повернули на север. Города они обходили.

Пригороды начинались домишками, разбегающимися опорами, и угадывались еще издали, еще до того, как на горизонте начинали маячить крыши высотных домов. Или выползали сразу за соснами квадратными коробками с темными немыми окнами.

Но в тот день они почему-то не свернули вовремя, и Он понял это, когда они выскочили на голую равнину озера и увидали, что над вершинами деревьев на противоположном берегу появились черные глазницы многоэтажек. Их было пять или шесть, и Он подумал, что наверняка дальше начинается квартал -- настоящий квартал, с настоящими витринами, возможно -- даже метро, подземные переходы, брошенные квартиры с библиотеками, где наверняка можно найти интересную книгу, холодные, но все же ванные с сухими пауками по углам, деликатесные консервы, которые теперь доставались все труднее и труднее, стекла, за которыми падает снег, столы, за которыми можно сидеть, и -- те существа, с которыми лучше не встречаться, а если уж и встречаться, то во всеоружии знаний, которых нет и вряд ли будут. Но то, что город -- это опасно, Он знал, и Африканец -- тоже, потому что у них уже был опыт, который научил чувствовать загодя, быть готовым наперед, отсекать неожиданности, -- кроме одного -- подчиняться холодному рассудку, логике, потому что логика и рассудок в новом мире давно стали ложными и не всегда срабатывали, потому что в основу были заложены иные начала и иное миропонимание, которое не всегда просчитывались, потому что человеческие чувства теперь всегда и везде проигрывали, и они знали это.

И вовсе они никакие не существа, привычно думал Он, обрывая сосульки с бороды, и даже не живые, а черт знает какие. Невесомые -- точно, бесспорно -- как хруст под передками лыж, как дыхание вон у Африканца. И уж если что-то осталось человеческое, то неужели только то, что умеет морочить голову хитрее всякого хитреца, да еще так иезуитски утонченно, что не сразу разберешь, сам ли ты думаешь или тебя водят по кругу. И это еще по-божески. А то вдруг прикинется чем-нибудь похлеще -- водяным или русалкой, или еще кем-нибудь из всего того, что успело понапридумывать человечество -- вампиром, например, или косматым каким-нибудь во плоти -- понимай как хочешь, и разбирайся, если успеешь, или сумеешь, или просто повезет. В общем, одно -- расхлебывай теперь сам и крутись в меру способностей, и нет тебе снисхождения, и некому тебя пожалеть.

А может, там никого нет, думал Он, опираясь о палки, все то, что охраняло от вымирания и способствовало выживанию. Может, они сбесились от одиночества, или настолько слабы, что им нет дела до нас, и теперь нет, ни хорошего, ни плохого, ни бедного, ни богатого, а одно холодное и мрачное -- "оно", устроившееся на горбу у всего люда, как наездник на жертве, если... если я не ошибаюсь и сам же ничего не придумал, копаясь в этом дерьме, в котором запутаться пара пустяков -- если ты занимаешься этим достаточно долго, то есть настолько долго, что накопил у себя в голове кучу фактов из окружающего, -- что годится для земной логики, -- если ты сам веришь и не веришь, если ты ни на что не годишься, кроме самокопания, ты поневоле будешь сомневаться до самого последнего момента -- даже если тебе покажут что-то, потрясут побрякушкой в воздухе, вот, мол, и мы, -- тебе достаточно только увидеть, чтобы сделать вывод, -- лучше не верь, не верь, и все! потому что это прямой путь свихнуться, отречься от прошлого и настоящего, разувериться в собственной памяти, а это капитуляция, полная потеря надежду вернуться, ибо с этого момента ты странным образом трансформируешься в нечто, одно из названий чему есть и в человеческом языке -- бесконечность, и потеряешь собственное имя и станешь одним из многих, хотя и приобретешь без всякой корысти множество приятных свойств, но которые не компенсируют тебе ни индивидуальности, ни свободы. Но вначале ты услышишь голос или голоса и даже поверишь им, потому что тебе некуда деваться, и ты будешь делать экран из фольги и оборачиваться в него и думать, что это поможет.

Ну вот, ты уже сомневаешься. Так-то! Самоуверенность всегда плохой советчик. Это скажет любой Исследователь... Хотя, если рассудить... Стоп! откуда это слово, да еще с заглавной буквы. Не хочу я быть никаким исследователей. Я сам по себе. Мне ни до кого нет дела. Я ко всему отношусь прекрасно, я уважаю любое мнение и для меня все равны. Прошу принять мои слова как признание полного почтения и, если Вам угодно, покорности. Да ты не петушись, не бойся, и много не думай, излишество низводит к посредственности. Живи, как травка, -- одним днем. Отдайся течению, урви свою долю счастья и меняйся, меняйся, меняйся. Что тебя мучает? Старые долги? Забытые книги? Не придавай значения. В понятие прогресса не входят человеческие чувства. Все катится само собой, как оно катилось еще при царе-горохе. Отступления нет. Есть лишь копошение. Балансировка вокруг средней точки. Все копошились, и ты копошишься, и будешь копошиться, ибо это неизменно, вечно, стабильно -- ваша будничность и серые мыслишки, как бы половчее прожить и шельмануть без огласки и последствий, над которыми, ты знаешь, никогда не воспрянуть, не взлететь, не восторжествовать. Похоже на маятник, на магические знаки, на вкус медяка во рту после выпивки, потому что все всегда неизменно, как навязчивый кошмар, как вздохи-выдохи, как калоши в школьном мешке -- помнишь или нет? Что страшно? Ничего, ничего -- зато надежно, многозначительно, неизменно и серо. Сегодня ты один, завтра -- другой, а послезавтра -- третий. В этом тоже прелесть. Ищи ее, ищи! А сейчас было бы неплохо истопить печь, погреться, а не спешить неизвестно куда и зачем. Чего бояться? Правильно?

-- А? -- спросил Он скорее у себя, чем у Африканца, оборачиваясь и с минуту бездумно и молча разглядывая, как спина друга верно и постепенно покрывается островками нетающего снега. Потом, ко второй половине дня, она ничем не будет отличаться от окружающего по цвету, а вечером снег придется счищать рукавицей вместе с мелкими прилипшими сосульками.

Нет, машинально думал Он дальше, береженого Бог бережет, обойдутся, нечего там шляться, запутаться можно, мы теперь лакомый кусочек для их экспериментов. Правда, может, они уже настолько ослабли, что было бы интересно взглянуть, пощупать, принюхаться, да... но... опасно, очень опасно, и рисковать не будем, подождем... весны, времени у нас много, а там видно будет, может, что-нибудь и придумаем, хотя, что мы можем, а? Покричать, поулюлюкать. Нет, не годится. Разрушить пару домов? Было -- не помогает. Не помогает, и все. А брать надо хитростью и разумением-умением, только умение -- пасынок знания, а знания-то нет -- вот что плохо, потому что все устроено так, словно за семью печатями, как в швейцарском банке, или похлеще -- в зоне у сталкера, или что-то вроде этого, только у него почти, ну почти все, было определено, вот как у Стругацких, он сунул руку в карман и потрогал книгу, а у нас -- черта-с два, и неизвестно, что лучше. И сравнивать, практически, не с чем. Поэтому мы туда не пойдем. Не пойдем и все! Мало ли, что в голову лезет. Пускай лезет, а мы сделаем по-своему! Нечего смотреть на нас пустыми глазницами. Вылупились! Знаем мы вас. Много звона, и ничего -- пустота, не за что уцепиться. Не пойдем, точно! Жизнь дороже любопытства -- это вон и Африканец скажет. Отбили атаку -- ну и ладно. А наш путь дальше - кружить вокруг да около и наматывать на ус. А там видно будет, что предпринять. Может, они сами все передохнут от какого-нибудь чиха или холодной воды -- мало ли что, жизнь подскажет. Вот пусть и разбираются, раз завели ее, а наше дело маленькое, до поры до времени...

-- Правда? -- спросил Он, и пес насторожил уши, а потом неожиданно повел заиндевевшей мордой в сторону темного леса.

И Он посмотрел тоже, но ничего, кроме однообразных стволов сливающихся в сплошную стену, не обнаружил. Но на всякий случай решил подобраться к зарослям камыша -- не бог весть, какое укрытие. Но озеро было большим, и, чтобы быстро добежать до берега, и думать было нечего.

Они пробежали то того места, где камыш мельчал и торчал ломаными рыхлыми кучами, а деревья выше, по-над горкой, лежали вповалку, и ему подумалось, что если там кто-то есть, то обязательно за этими снежными наносами и ничего другого не остается, как двигаться на выстрел -- уж слишком хорошей мишенью были они на фоне этого проклятого камыша -- как на ладони, да еще в темном, и Он грудью чувствовал, как тот в лесу ведет стволом, выбирая момент, чтобы между ними не было веток.

И, слава Богу, первый выстрел Он все же услышал и даже заметил вспышку на холме, и тотчас упал и перекатился под рыхлую кучу и даже успел скинуть лыжи, когда поверху над самой головой пронесся огненный шар и абсолютно бесшумно слизнул верхушку ближнего куста. Африканец только оскалил зубы. И Он понял, что нарвался на неожиданный сюрприз ранее не виданный и уж точно непонятный и неземной. И упускать такого случая нельзя было даже ценой огромного риска, потому что это впервые было что-то вполне материальное, пусть и опасное, смертоносное, но осязаемое, видимое, переложенное в зримые координаты, и потому не менее дорогое, как зубная щетка или потерянный в детстве перочинный нож.

Он пополз под деревья, стараясь не очень высовываться и сбивать снег с веток, перелез через поваленные стволы в том месте, где лед озера переходил в склон, и неожиданно попал на глубокую тропу. Он даже подумал: "Черт возьми, неужели "они" тоже умеют бегать?" Никогда еще с ним такого не бывало, и никогда Он не находил чьих-либо следов, по крайней мере, последние пять-восемь лет.

Тропа была вполне реальной, утоптанной, даже с отдельными цепочками овальных следов, словно кому-то специально хотелось побегать в валенках, покувыркаться в свежем снегу.

Вправо она убегала под деревья к темнеющего ручью, а слева огибала ивы и красноягодный боярышник по просеке вдоль озера и терялась в сугробах. И они с Африканцем не пошли туда, а выбрали одну из цепочек и побежали в лес. И следы были какие-то пьяные, шатающиеся. Иногда некоторые вообще оказывались в метрах трех один от другого, словно существо, напрягшись, прыгало, а потом оглядывалось и думало, какое оно ловкое и сильное, если может совершить такое. И было в этой странности какай-то закономерность, и Он чувствовал это. Но чтобы остановиться и подумать, времени не было. И Он только замечал над следами странным образом скрученные ветки, словно кто-то ломал их вдоль оси так, что отлетала кора, и теперь ветки держались лишь на одних белых волокнах. Он отложил этот вопрос на потом, хотя знал, что поступает неправильно, неверно, что нужно остановиться и подумать, разобраться сейчас, сию минуту, а не откладывать, не надеяться на авось. Но все равно, замечая следы странных маневров, ощущал в спине неприятный холодок, потому что опасность таилась и здесь, потому что Он давно знал -- все что выходит из рамок обычного -- подозрительно, ложно, как выползок змеи, двусмысленно, как непогребенный череп, фантасмагорично от природы и имеет вкус смерти. Это был его инстинкт, интуиция, безотчетный страх, стиль жизни все эти годы. Наверное, пока не поздно, надо уносить ноги, думал Он, и бежать, бежать, бежать без оглядки ото всех этих городов с их сентиментальностью и ностальгией, от ложного, глупого, надежд, обещаний, пустозвона -- самого себя, от того, что настигало неотвратимо, преднамеренно, как дурман, как сон, как липкий ночной кошмар.

И конечно, Он никуда не свернул, не побежал, и Африканец, выдрессированный всеми предыдущими злоключениями, послушно трусил в ногах и даже не совался вперед, а только иногда поглядывал своими темными глазами через плечо, как бы говоря: "Я все прекрасно понимаю, и я совершенно не буду мешать, а, быть может, даже и пригожусь в самый нужный момент, так что ты, хозяин и друг, будь спокоен и сосредоточен, и я не подведу, ибо я во всем полагаюсь на тебя, а ты -- на меня".

Но до просеки они все же добрались, и даже бесшумно и внимательно, так что ни одного комка снега не упало на плечи, высунулись и осмотрелись.

Пустая была просека. Зимняя, промерзшая. И все та же тропинка пробегала по берегу, и некоторые деревья стояли оголенные, а в воздухе плавал такой тонкий и знакомый запах, что Он даже сразу не мог припомнил, что так может пахнуть только табак, хороший ароматизированный табак, который последние годы того времени, которое осталось в памяти, как яркие, шумные картинки, завозился из-за границы и стоил баснословно дорого, так дорого, что сам Он никогда его не пробовал, да и не стремился попробовать, потому что не был заядлым курильщиком, вернее, -- никаким курильщиком, и не считал себя знатоком по этой части.

Но тот человек с ружье курил.

Он стоял, прислонившись боком к стволу, вобрав плечи в меховой воротник армейского бушлата, и чувствовалось, что мерзнет или уже порядком замерз, может быть, от долгого ожидания на морозе, а, может быть, оттого, что нервничал, и чтобы унять дрожь, должен быть закурить и подумать об этой проклятой жизни -- какая она дрянная и чем кончается, и вообще, чем все это кончится -- наверняка ничем хорошим, так что, черт побери, может быть, взять разуться, вложить в рот липнущий ствол и пальцем ноги нажать на курок, чтобы тебе разнесло череп, и ты на мгновением увидел то, чего не видят другие, а в следующее -- обратился в ничто или вообще неизвестно во что -- как там относятся к самоубийцам? Нет-ет-ет-т-т-т... лучше я покурю, помечтаю, возьму ружье и добью того молодчика, который сунулся, и пусть вначале он разведает страшный путь, мы придем на готовенькое. А пока постоим здесь, где уютно и привычно, и куда, если кто и сунется, то только до камышей, а дальше -- все! Закон! Граница! Табу! А этот сунулся. Непонятно, почему он материализовался, по каким экспонентам выкристаллизовался. Что-то явно новенькое, а я его прищучил, и правильно сделал. Граница. Закон. Бе-е-е... Ба-ар-а-ашки... Ни-че-го-о-о... вы-ы-ы... не понима-а-а-е-те-е-е...

Он стоял и следил за странным человеком, который прыгает по лесу, курит дорогой табак, и вдруг понял, что читает его мысли, как книгу, слегка засаленную и обтрепанную, но все же книгу и ничто иное. И убивать уже совсем не хотелось, и бешенство минуту назад владевшее им, прошло и остался лишь интерес человека к человеку, тоже слегка засаленный, но привычный, безвредный, как прошлая жизнь, и Он слегка свистнул.

Человек тотчас сгорбился и, не меняя положения тела, не оглядываясь и не различая ничего, внезапно упал на четвереньки и бросился как-то боком, но почему-то не в лес, где за ним совсем не угнаться, а -- вниз, по склону, на голое озеро. И бежал он в панике как-то странно, -- все время загребая влево, и от этого, выписывая плавную дугу, был похож на вываживаемого окуня, и скорость у него была не меньше, чем у стайера на финише, так что белая пыль за ним поднимался легким воздушным облачком.

Он дождался, пока бегун не пересечет злополучный камыш и не выскочит на открытое место. А потом просто скатился по прямой и настиг его на середине озера.

-- Стой! -- крикнул Он. -- Стой!

И Африканец, рыча, подскочил и ухватил за развевающуюся полу. В этот момент Он ожидал всего, чего угодно -- вспышки, оборотня, грохота или беззвучного пропадания. Но человек остановился и задрал руки. И глаза у него стали белыми-белыми, безумными, как у мороженого леща, и ничего, кроме страха, не выражали. И сгорбился он еще больше, втиснул голову в плечи, и даже казалось, что готов упасть и бежать на четвереньках.

-- Бе-е-е... -- продолжал он сипеть, задыхаясь и опустив в снег ружье.

Африканец все еще свечой висел на нам, и щека человека болезненно дергалось.

Это был старик. С голубой сыпью поперек морщинистого лица, словно его хватанули чем-то впопыхах, не разобравшись, и он таким и остался -- меченным, с заросшими скулами, в ношенной переношенной шапке-ушанке, съехавшей на брови и в очках желтой потрескавшейся пластмассы.

-- Подними, подними выше, -- скомандовал Он, -- и положи на затылок! -- но оружия не достал, потому что Африканец был явно в ударе, -- шерсть на загривке у него так и ходила волнами при каждом движении, уши от злости были прижаты к шее, а из-под напряженных губ поблескивали оскаленные зубы; да и старик казался безобидным, вялым, словно осенняя муха, и даже чуть-чуть тронутый, потому что глаза за стеклами у него были мутные, пустые, безумные; и Он решил -- вряд ли от него чего-нибудь добьешься, и -- ничего он не знает, ни о ночных грохотах, ни о мареве, ни о звездных кометах -- или как там их еще называть, и что -- старик из-за них тоже, видать, хлебнул свое. Впрочем, называй не называй, а суть одна -- пришлые "они", посторонние и играют в непонятные игры, от которых -- ни холодно, ни жарко, или, напротив, -- берет оторопь, так что тебе становится не по себе, какой бы ты ни был бесстрашный, даже если ты самый последний из самых-самых бесстрашных, даже если ты предполагаешь, что ты избранный или отобранный для какого-то странного эксперимента.

Потом Он обратил внимание на ружье. Такого оружия Он в жизни не видел, разве что в музее, где оно выставлялось за пуленепробиваемыми витринами и сверкало изысканной отделкой под холодными люминесцентными лампами. Но это ружье, точно, -- больше подходило для выставочных целей, но никак не для охоты на людей.

Еще один псих, подумал Он.

-- Сдаюсь, сдаюсь, -- просипел старик, и вышло у него: "Саюсь, саюсь".

-- Ну-ну! -- произнес Он и сунул руку в карман, в котором, кроме горсти боярышника, ничего не было. Но сама ситуация его несколько забавляла, и Он стоял и смотрел, как пола бушлата превращается в лоскутья, и уже знал, чем все это кончится.

Старик подчинился -- задрал сколько мог руки, и шапка вовсе съехала набок.

Африканец сел и, не отрываясь, стал следить за стариком. Кажется, он даже вздохнул облегченно и только так, как он один умел делать, -- запрокинул голову на длинной шее, и чуть-чуть покосился на хозяина, мол, все о'кей, я его напугал до смерти, а старик -- перестал тянуть это бесконечно раздражающее: "Бе-е-е..."

-- Ну что скажешь? -- спросил Он.

Что-то в старике было странное -- забитость или пугливость - не поймешь, а может быть -- одичалость. Но жалости Он не испытывал.

-- Гм-м-м... -- прочистил горло старик и боязливо покосился на пса,

-- стало быть, ты того?.. -- произнес он.

Подобострастия в нем было сверх меры и голос соответствующий.

-- Чего, того? -- переспросил Он, подаваясь вперед, чтобы лучше слышать.

Впервые Он разговаривал не с самим собой и не с Африканцем.

-- Фу-у-у... Господь, -- и лицо у старика разгладилось, -- ну и вывез... прямо, как по заказу... прямо, как в сказке, -- он попробовал было перекреститься, и Африканец беззвучно показал клыки.

-- Точно, вывез, -- терпеливо согласился Он.

-- Грех на душу... -- продолжил старик, -- пронесло-о-о...

Вокруг лежала белая пустыня, только многоэтажки смотрели немыми глазницами, да еще падал редкий снежок. И если разобраться во всей этой ситуации, то надо был достать бутылку шампанского хлопнуть пробкой в небо и выпить за нескончаемость человеческого

рода -- даже сейчас, даже через столько лет, хлопнуть и произнести здравицу и пьяно, троекратно, до горючих слез, расцеловаться под грохот оркестра -- потому что событие-то явно знаменательное -- последние из самых последних могикан на континенте!

-- Утю-утю... -- старик протянул руку, и Африканец от наглости приподнялся на задних лапах, чтобы прыгнуть.

Пошлейший старик, который даже не чувствовал ситуации. Не от мира сего. Фигляр. Комедиант старой закваски, который ни себе, ни людям жить не дает.

-- Ты чего ваньку ломаешь? -- спросил Он тогда.

За эти годы Он привык ничему не удивляться. И двадцать и тридцать лет назад встречались такие старики, выжившие из ума одиночки или целые поселки, позволяющие себе паясничать перед любым пришедшем. Но постепенно они все вымерли, а этот, видать, задержался.

-- Стало быть, ты человек? -- с опаской и одновременно чуть фамильярно спросил старик и даже снова поопустил руки; и Африканец заворчал.

А вот этому вопросу удивился. Всего ожидал -- глупости, блеяния, но никак не такого.

Ишь ты, подумал Он, наученный, значит, столкнулся с таким, о чем мне приходится только мечтать. Неважное здесь место, плохое, гиблое; и невольно поежился, словно чувствовал, как от черных глазниц за шиворот ползает страх. Страх был привычен, как привычно было одиночество и звенящая пустота вокруг. Впрочем, для него давно уже не было пустоты, -- а одно лишь пространство, наполненное непонятной, таинственной силой, ощутимым временем, в котором ты растворен, и одновременно присутствуешь здесь и там, за теми лесами или дорогами и еще бог знает где -- в воздухе, в небесах, в падающем снеге; и ты отчего-то благодарен за это ощущение, которое дает тебе чувство стабильности и уверенности -- пусть даже временно, в какой-то явный промежуток, -- но предохраняет, делает неуязвимым, бессмертным, почти вечным. И это чувство живет и помогает даже сейчас, когда ты сталкиваешься с непонятным человеком.

-- Значит, ты все-таки наш? -- голос у старика был надтреснутый, и слова выходили неясно, словно наполовину проглатывалась, словно он что-то жевал.

-- Ну что от этого? -- спросил Он.

-- Ты не гляди, что я такой, -- пояснил старик, и Он понял, что у старика с зубами дело дрянь -- вкривь и вкось они торчали, как гнилые пеньки, -- посидишь с мое в яме, не то запоешь.

-- В какой яме? -- автоматически спросил Он. Хотя какая еще могла быть яма в черте города -- самая обыкновенная, для бродяг, где всегда была еда и бочка с топливом -- другого и не встречалось. Хотя, кто его знает, может, старик тоже был непонятной силой, играющей тобой, как щепкой в полынье, по неявному закрученному алгоритму. Может, у него была своя задача, отличная от всех других, построенная не по принципу -- чем дальше в лес, тем больше дров, а сложнее и пакостнее. Кто знает. Поди разберись. Может, он только имитировал активность и ждал реакции.

-- Ты зачем стрелял? -- спросил Он и понял что сам вопрос был во многом наивным. Спрашивать такое было все равно, что узнавать дорогу на кладбище, потому люди были склонны стрелять по поводу и без повода, а только потом разбираться, кто ты и что ты. Так что стрельба постепенно превращалась в обыденность, заурядное событие. Что-то вроде надувания лягушек через соломинку.

-- Значит, я ошибся, -- вздохнул старик, -- отвело мою руку...

-- Отвело! -- подтвердил Он.

-- ... и собачка, вижу, вижу, настоящая, кусается... и душа человеческая ...

Африканец снова показал два клыка, и старик, косясь на него, зашептал, вытягивая гусаком шею, но по-прежнему не встречаясь взглядом:

-- Я ведь... это, того -- второй раз не стрелял...

-- Ох, ты! -- удивился Он почти лениво. -- Старый козел!

Дома по-прежнему торчали серыми коробками над лесом, и находиться здесь на открытом месте не было никакого резона.

-- Верно, старый, но упрямый, -- согласился старик.

Каналья, что с ним делать? подумал Он.

Можно было уходить. Такие встречались не чаще и не реже, чем им положено было встречаться, и один Бог знает, для чего они остались или оставлены и чего делали в этой в пустыне. Дичают постепенно. Впрочем, пустыня была теперь везде. И главное было приспособиться к ней. А кто не приспособился, того давно уже нет в живых.

-- Ты что здесь, свиней пасешь? -- спросил Он и решил, что пойдет назад по своим следам и уж точно никуда, никуда не свернет из этого леса.

-- Пасу и охочусь, -- пояснил старик.

-- На кого это? -- спросил Он, окидывая взглядом белую равнину.

-- На всех, -- пояснил старик и потупился. -- Руки-то я опущу?

-- Опусти, -- разрешил Он и отвернулся.

Такое уже случалось -- десятки, сотни раз, человек попадал впросак, и ты стоишь и смотришь и думаешь: "Черт тебя дери, о чем ты, вообще, думаешь, и умеешь ли думать своими куриными мозгами".

-- Может, у тебя документ какой имеется? -- нерешительно спросил старик за спиной.

-- Что-что? -- посмотрел Он с изумлением. -- Имеется... -- и похлопал по боку.

-- Понятно, -- сказал старик, но не испугался, а добавил неожиданно. -- Вот скажи мне, добр человек, какой предел Чандрасекара в вашей гравитационной?

-- Ты что, старик, за кого-то другого меня принимаешь? - спросил Он. -- Зря это делаешь. Помочь я тебе ничем не могу.

-- Верно, принимаю. Вот если бы ответил, то принял бы точно, а так -- чего в тебе интересного, разве что вшей жменя?

-- Иди проспись, -- ответил Он, рассердившись.

Все-таки что-то в старике было от чокнутого -- немного позы и фиглярства. Может, ему просто надо было с кем-нибудь выговориться.

-- Ты мне лучше ответь, ты зачем стрелял? -- спросил Он.

-- Страшно было, -- неожиданно коротко и ясно пояснил старик, ерзая плечами под бушлатом, -- мне ведь показалось, что ты "оттуда", -- и потыкал в небо. -- Я ихнего брата за версту чую, а тут, видать, ошибся, так что, извини, промашка...

Если бы еще бился в корчах...

Черт знает что, решил Он, встретишь какого-нибудь идиота и мучаешься с ним.

-- Когда кажется, надо креститься, -- сказал Он.

-- А ведь точно, убить тебя не могло, -- вдруг осенило старика, -- тебя и собачку. Как я не догадался.

-- Ну и что? -- спросил Он.

-- В следующий раз буду умнее...

Многозначительность старик казалась смешной, балаганной.

Хитрюля, подумал Он, делает вид или на самом деле что-то скрывает.

-- Следующего раза может и не быть, -- сказал Он.

-- Точно, может и не быть, -- легко согласился старик, словно задумываясь над чем-то.

Что-то в нем было от скомороха или сморчка.

-- Не знаю, почему я с тобой вожусь, -- сказал Он, намеренно не отзывая пса, -- шлепнуть что ли, и дело с концом. Безопаснее будет.

-- Так уж и шлепнешь! -- возразил старик, все еще обыгрывая что-то внутри себя - разноцветность решений, что ли?

-- Верно, не шлепну, но намять бока следует. А?

-- Ну уж это твое дело.

-- Старый козел! -- выругался Он.

-- Ошибся я, ошибся! Потом уже понял.

Все-таки был он горьким пьяницей, потому что лицо у него напоминало вяленую картошку, и только глаза, сидящие глубоко и цепко, были по непонятному собранными, словно отдельно от лица решали свою задачу и совершенно не вязались ни самой ситуацией, ни с разговором, и это настораживало и делало старика неясным и опасным.

-- Ладно, черт с тобой, забирай свою берданку, -- сказал Он, -- некогда мне с тобой возиться.

Можно было уходить туда, где тебя совсем не ждут, где втройне опасно, где можно сложить голову ни за что ни про что - за любопытство, за глупость, за неумение.

-- ... я ведь знаю, куда ты навострил лыжи, -- сказал старик и вытянул из-за пазухи бутылку.

-- Пока, папаша, -- сказал Он и надел рукавицу.

-- Зря ты туда метишь, -- сказал старик, прикладываясь к горлышку.

Щетина на тощей шее пришла в движение.

-- Не хочешь? - спросил, болезненно морщась, словно проглотил касторку.

Жидкость в бутылке была маслянистой и густой.

Он проверил, как скользят лыжи.

-- Глупо погибнешь, -- сказал старик, наблюдая за ним и снова присасываясь к бутылке.

-- Почему? -- осведомился Он, принимая информацию с тайной хитростью.

И тут старик не выдержал и обиделся.

-- Ничего ты не понимаешь, -- сказал он веско, загоняя пробку в горлышко и поднимая ружье, -- совершенно ничего. Гнилое ваше поколение. Нахватались верхов, знания ни на грош, и думаете, что все понимаете.

-- А ты? -- спросил Он.

За горизонтом протяжно булькнуло, и шорох пронесся над головами. Африканец прижал уши и заворчал.

-- Я здесь посторонний. Мне уж немного осталось, -- ответил старик даже не делая паузы и не реагируя на шелест.

Ответил и заткнулся, чтобы упереться взглядом в снег.

-- Ну и понимай на здоровье, -- ответил Он и сделал шаг в сторону.

Где-то вдали его ждала Великая Тайна.

-- Темный ты, как и все, -- добавился старик вслед.

И Он понял, что его специально злят.

-- Не темней тебя, -- сказал Он.

-- А-а-а-а!!! -- только и прохрипел старик досадливо.

Он сделал еще шаг.

-- Падамелон я!.. Падамелон!.. -- сказал старик.

-- Какое мне дело, -- не притормаживая, возразил Он.

Можно было придумывать все, что угодно, махать руками и плакаться, но никогда не выбраться из человеческих суждений.

-- ... но мне сгодишься, -- добавил старик, вытирая слезящиеся глаза и крякая от досады, -- больше ждать некого...

-- Кого ж ты ждешь? -- приостановился Он.

Снежная пустыня манила в путь.

-- Вот те!.. -- старик многозначительно махнул на город, -- выстрелов боятся, потому что из другого теста сделаны. А ты из чего? -- снова спросил он.

-- А это мы легко узнаем, -- заверил Он старика.

-- Верю, верю... -- поспешил старик, -- и замашки хулиганские, то есть человеческие, ну да ладно, чего не бывает... А теперь смотри, ты думаешь, я с тобой шучу, -- и старик поднял ружье, расправил плечи и выстрелил по камышу. Даже не выстрелил, а черт знает, что сделал -- словно провел кистью по плоскости, по бумаге, -- без прицеливания, на авось, как будто вскрыл банку.

На конце ствола возник розовый шар и словно нехотя поотделился, и вдруг понесся над озером и срезал заснеженные верхушки снежных куч. Точнее, издали это выглядело совсем не так, как вблизи, ибо показалось, шар просто впитывал в себя эти кустики вместе с шапками снега, и в воздухе остался голубоватый морозный туман, а потом ветерок донес запах серы.

-- Все это отвлечение, -- сказал старик торжественно и воззрился на него взглядом, в котором была смесь занудства и величайшей скорби.

-- Подумаешь, -- возразил Он.

Мало ли что можно было увидеть в этой жизни. Шорох все еще таял в лесу. Он ничему не хотел удивляться. Это стало его правилом. Может быть, даже защитой. Он не знал об этом.

-- Но я же говорил, говорил и объяснял -- они дематериализовались еще до того, как вылетела плазма. Понял?

-- Нет, -- сознался Он, -- не понял.

-- Нет того камыша, -- сказал старик. -- Деревья повыше -- есть, а кустов и камыша нет! Понял?

-- Не понял, -- сказал Он и едва не усомнился в своих глазах.

-- Камыш -- это граница, но только для "них", и для тебя, если ты видишь. Ты ведь видишь?

-- Вижу, -- согласился Он.

-- Ну и прекрасно. Теперь это все чаще у людей встречается. Рексалопией называется -- синхронизацией по времени, если популярнее...

-- Что встречается? -- спросил Он.

-- Виденье! -- пояснил старик. -- Глаз улавливает клептонику излучения. Ясно?

-- А... вот в чем дело, -- сказал Он. -- Я думаю, чего они иногда словно двоятся.

-- Точно! -- обрадовался старик, -- должны двоиться из-за нестабильности точки поля и из-за расстояния. Дома -- вон где, а мы здесь.

Он снова посмотрел на дома. И в тот миг, пока подымал взгляд, до того момента, пока уперся в многоэтажки, увидел черные разлетающиеся шарики по всему небу. И шарики эти были словно нанизаны на тонкие нити. Впрочем, Он давно это замечал и полагал, что просто галлюцинирует, -- порой, когда резко поворачивал голову или переводил взгляд с предмета на предмет. И всякий раз ему что-то казалось, а Он думал, что это ненастоящее, не имеющее отношения к реальности, пусть даже к новой реальности.

-- Здесь все гораздо сложнее, -- сказал старик. -- Вертикальные и горизонтальные проекции смещены всего-то на ничего -- но вполне достаточно для проявления...

Бред собачий, подумал Он.

-- ... а мы шарахаем по верхам... но это неважно. Если разобраться, чего мы пока, естественно, не можем сделать по многим причинам, то все до банальности просто, но только на взгляд, исходя из слабого антропного принципа...

Придурок старый...

-- ... стоит только настроиться по двум-трем составляющим... и

Ненасытный фантазер...

-- ... и можно расстраивать проекцию лет этак на...

Так я тебе и поверил, решил Он, Теоретик!

-- ... теория струн оправдала...

Странный старик. Сумасшедший. Больной. С воспаленными глазами, запахом дорогих сигар и гнилыми зубами.

-- Живи, черт с тобой! -- произнес Он и пошел туда, откуда пришел, потому что и такое с ним уже было, но если не такое, то нечто подобное -- со всеми теми, кто не выдержал, не выжил, кто свихнулся и нес чушь; и Африканец послушно пристроился рядом, уже не скалясь и не обращая внимания на старика.

Но старик внезапно появился сбоку и, приноровившись к ходу и проваливаясь по колено, зашептал, возбужденно размахивая руками и бутылкой:

-- Падамелон я! Падамелон! Ты только постой, постой. А того ты не знаешь, что повезло тебе просто!.. повезло так, как ни разу в жизни!..

-- Ты чего, -- спросил Он, -- спятил?

-- Пойдем со мной... -- попросил старик жалобно, и стал походить на напуганную ворону.

-- Ищи себе другого ассистента, -- сказал Он.

-- Нашел бы, если б знал, где, -- старик совсем выдохся.

-- Что же, теперь я должен тебя спасать. Дела у меня, -- отрезал Он.

-- Пойдем, пойдем, -- позвал старик, -- нужен ты мне, -- и даже ухватился за лыжную палку.

Он скосился на дома. Теперь они вроде бы даже наклонились вперед и висели над лесом.

-- Может, ты меня сонного зарезать хочешь? -- спросил Он, понимая, что давно пора спрятаться в лес.

Вдалеке напоследок еще раз булькнуло.

-- Пойдем, -- попросил старик. -- Без тебя мне никак не пройти.

-- Куда? -- спросил Он. -- Ведь врешь все?

Дома теперь занимали полнеба.

-- Ничего ты не понимаешь, -- остановился старик. -- Я, быть может, тебя все это время только и ждал. Ошибся малость, с кем не бывает... Только ты не уходи, не уходи. Я тебе такое покажу... и научу, как с "теми" общаться, и кое-что объясню, до чего дошел, а главное у меня энергия против них есть... чтоб им пусто, чтоб они скисли, и говорить мне много здесь нельзя, хотя, конечно, они почти замороженные, -- он вовсе перешел на скороговорку шепотом, -- но все равно слышат и посылают против меня всякую звероподобность, хотя сами мне имечко и дали... а чтобы в полном обличье -- не... я думаю из-за потери уравновешивающих... но это может просто вписываться в вариацию... а потом колеблется в другую сторону... к весне, например... может, я до весны не доживу... кто знает, может, никто не доживет...

-- Кому ж здесь доживать, -- согласился Он, не особенно задумываясь над словами.

Их снова окружала вселенская тишина.

-- Да никого здесь нет лет двадцать. Вначале еще водились нелегалы, но такие дикие, что слов нет -- ни на что не годные, ничего не боящиеся, самый лучший материал, но пьющие много. А весной и летом "эти" сами явятся. Вот увидишь, ей богу, вот те крест, -- начнут из стен проявляться, или, например -- из любого камня. Раз -- и вот они, пожалуйста, явились не запылились. Боже упаси!

Все плачутся, все грозятся, всем кажется, что они самые что ни на есть бедные, юродивые, думал Он, тянут на себя одеяло, возвеличивают до небес, возводят пьедесталы, пьют и едят на злате-серебре, и что-то воображают, надуваясь от важности, а ведь ошибаются... не может весь мир быть привязанным к одному колесу...

-- Чего же ты здесь сидишь? -- спросил Он.

-- Дела прозаические, -- сказал важно старик. -- Наука!

Он сплюнул и выругался в глубине души.

-- Какая наука? -- переспросил, испытывая страшную тоску, которая только и спасала всю жизнь.

Дома совсем накрыли их.

-- Изменение пространственно-временного континуума несет себе захлопывание в точку. Главное, чтобы она была свернута как можно туже, если говорить обыденным языком... -- выложил старик одним махом. -- Ну как согласен?

Ничего Он не понял, абсолютно. Но то, что взгляд у старика стал не наглым, а тоскливым, как у голодного пса, понял.

-- У меня и "Наполеон" есть, -- добавил старик, и заглянул пытливо, -- и еще всякая ерунда, а консервами вся кладовка забита... нужен ты мне, нужен, кому я все это передам? А?

-- Чего ж ты побежал? -- спросил Он еще раз.

-- Так кто ж его знает...

И Он подумал, что Теоретик врет, но врет неопасно, как бы по-домашнему для успокоения совести, что ли, что ему грустно или страшно от одиночества и старости, чему, в конце концов, можно и посочувствовать.

-- Ладно, -- согласился Он, -- пошли. Только ненадолго. -- И ему сразу стало легче. И дома съежились и снова сделались в натуральную величину.

На воротах, перед входом, косо висела вывеска: "Профилакторий железнодор..." и даже некогда существовало название, начинающееся с букв "Ло...", но дальше полностью содранное и замятое вместе с железом от удара, который пришелся как раз на правое крыло здания так, что площадка под ним оказалась идеально чистая, ровная, и виднелись серые плиты фундамента. Да и то, что осталось слева, имело плачевный вид, словно по нему проехались катком, примяли крышу и выбили рамы из окон на первом и втором этажах.

Старик проследил его взгляд и произнес:

-- Чистая работа и главное без всякого повода. Антрофизет, -- сказал старик, -- исключение из правила.

А Он подумал, что встречал такое не чаще и не реже других чудес и что в данном случае Теоретик прав, но, возможно, только по существу, факту, а не по сути и не по глубине. Не умеют они этого, подумал Он, и никто не умел, -- вот в чем дело...

-- Но место это спокойное, -- сказал старик, -- и почти безопасное.

-- А дома? -- спросил Он. Ему было интересно.

-- Дома есть дома, -- пояснил старик. Оптимизм его так и лез из всех дыр.

Он согласно кивнул.

-- ... бог с ними. Дома, пока мы здесь, не страшны, а только интравируют, плывут -- понятнее, время у них другое, и вообще - у города теперь иное время, поэтому нам там странно, неуютно и голо, но завтра сам увидишь, почувствуешь. Ты ведь умеешь чувствовать? -- спросил старик.

-- Умею, -- согласился Он с облегчением, оттого что наконец-то нашел еще одно объяснение странностям, происходящим с ним и псом.

А может, это только помогает, подумал Он, может, я путаюсь? Может, "они" стали более явны в свои закономерностях, а я не улавливаю и не догадываюсь, и старик прав?

-- Это ведь они меня назвали Падамелоном... -- признался старик еще раз, -- все, что осталось после человечества...

-- Что осталось? -- спросил Он удивленно.

-- Мысли, конечно...

Прав-не прав, а теперь мне придется бороться и с ним, подумал Он, и со всем тем, что кроется и стоит за его словами, даже если старик ничего не придумал, все равно это для "них" как манна небесная, как дармовщина, да еще и на халяву.

-- Вот имечко. Во сне не придумаешь. Приходят и зовут: "Падамелон... Падамелон..." Иногда стены трясут, а выйти боязно...

Они пересекли двор.

Он все время что-то пытался переспросить у Теоретика...

-- ... попробуй высунись! Я уж и метлой грозил. Иных ткнешь - и дух вон... иных....

... и все время забывал.

-- ... а от некоторых возгорает, от тех, кто похож на сухие пеньки...

Под ногами лопалось стекло. Лед в щелях распирал асфальт.

... что-то очень важное, как забытая строфа, как тайное имя... и голова у него была словно напичкана ватой.

-- ... но сегодня не придут, сегодня ни один прибор не дотягивает

-- распыление большое, как при выветривании...

-- Что ж так?.. -- спросил Он, вконец отчаявшись.

-- Кабы я знал... -- сказал старик удрученно, и выдохнул винные пары.

И Он понял, что ему снова не дают додумать какую-то важную мысль.

-- Спеленало... -- догадался вслух. В который раз -- привычно, обыденно, как дышать, как есть...

-- По боку нас, по боку... -- закивал старик.

-- Не логично, -- сказал Он, все еще думая о своем, -- не ло-гич-но!

И старик радостно полез за заветной бутылкой, -- ничего не понимающий, убогий, грязный, последний из умников, если верить бреду, вообразивший, что что-то может, завязший по макушку (впрочем, мы все завязли), не понимающий, что, быть может, с ним ведут игры, тешат самолюбие, чтобы он только оставался человеком, а не скатывался до животного состояния. Цель оправдывает средства -- а вдруг что-то выйдет? А не выйдет -- и так уж наворочено -- дальше некуда, надергано и посажено в спешке и бестолковости.

-- Есть же где-то кончик? -- спросил Он, больше обращаясь к себе, чем к Теоретику, и оставляя попытку покопаться дольше, -- за который надо ухватить. Есть!?

Было привычно одиноко, -- туповатое состояние, от которого тебе нельзя откреститься; было-стало, кто разберет, залогом теперь уже чужих мыслей, чужого будущего и вообще уже не твоей жизни, а "некого", кто "хозяин", словно это для него любимая игра -- чтобы только поразвлечься, а не для умного стоящего собеседника, которой будет являться раз за разом, чтобы только докопаться до истины и в конечном итоге оставить дураком. Ведь этого же никому не хочется.

-- Должно быть, -- радостно крякнул Теоретик-Падамелон после глотка. -- Я тебе об этом давно твержу.

-- Вот мы за него и потянем, -- сказал Он, не очень веря самому себе. Почему-то ему так хотелось -- верить, думать, что на это раз Он решит бессрочную задачу.

-- И правильно, -- поддакнул старик, -- прямо завтра... -- и тряхнул жидкостью в бутылке.

Еще один правдолюб, решил Он.

Вход открылся совсем неожиданно -- под заросшим холмом, и больше походил на спуск в заброшенное бомбоубежище. Снизу ударило сырым теплым воздухом, кислым запахом жилья, и Он понял, что работает вентилятор.

-- Не бойся... не бойся... -- сказал старик.

-- А я и не боюсь, -- сказал Он и похлопал Африканца по боку.

Пес сбоку заглядывал ему в глаза, словно спрашивая, что думать о дальнейшем, о старике, который называет себя странным именем -- Падамелон, о подвале, о предстоящем обеде...

-- Ладно-ладно тебе... -- сказал Он, успокаивая пса, -- ты ж знаешь, если бы не ты...

-- Осторожно, камень выпал, -- произнес старик, и они вступили в широкий освещенный коридор с темнеющими нишами, словно здесь хранили винные бочки. Но вином здесь и не попахивало, потому что, когда "это" все случилось или случалось, вначале редко, а потом -- все чаще и чаще, в этой стране даже хорошего вина не делали.

И Он сразу забыл о друге, потому что пахло человеческим жильем и едой, и Он решил, что если будет возможность, надо будет обязательно выспаться.

Старик потянул на себя, как на корабле, тяжелую бронированную дверь с резиновыми прокладками-присосками, и в глаза ударил свет.

Сразу за комингсом начиналась широкая белая комната с высоким неровным потолком, под которым горели яркие лампы, и огромным мраморным камином в углу с двумя фигурами атлантов, поддерживающих лепнину зеркала. Под лампами, в центре, стоял огромный никелированный стол на колесиках, и среди торчащих колб, реторт, трубочек, опутанный сетью провисших проводов, в вате и тампонах лежал... покойник.

Вернее, он очень походил на покойника. Со свежевскрытой грудной клеткой, с отделенной головой и двумя обрубками вместо рук.

Чего-то не хватает, отметил Он как будто со стороны.

Старик подошел и, что-то подхватив из-под блестящих ножек, сунул в таз и накрыл клеенкой, а потом ловко стал выдергивать провода, и они гибко покачивались, и на пол капал чуть розовый физиологический раствор.

Запаха крови, понял Он, да, точно -- запаха, сырого и тошнотворного.

Пес посмотрел на него снизу вверх сквозь густые брови и ресницы взглядом врача.

-- Пардон, пардон, -- говорил старик, криво улыбаясь, не глядя на гостя, -- а то еще норовит ущипнуть... -- и щека у него снова начала дергаться, и заветная бутылка уже не совершала короткое путешествие из-за пазухи к заросшему рту.

-- Ух! -- сказал Он завороженно, забывая оглядеться.

-- Правильно, -- обрадованно просипел старик. -- Не хлебом единым...

Все-таки он побаивался. Косил, как заяц, и даже шапку остерегался снять, а суетливо толкался возле стола, бренча и разделываясь с трубочками и склянками -- совести ради, что ли? А потом вдруг спихнул покойника на пол.

-- Болтун... -- поспешно пояснил старик.

В следующее мгновение Он понял, что это не человек, вернее не то, что от него осталось, -- а просто сам по себе не человек, потому что звук, с которым он упал, напоминал скорее звук сырой глины, вываленной из ведра, и Он даже потянулся увидеть, что же произошло по другую сторону стола.

Но старик загораживал и твердил, как заведенный:

-- Не хлебом единым, а токмо ради науки... ради великих це...

Тогда Он молча сделал шаг в сторону, отодвинул Падамелона и заглянул и увидел что-то вроде широкого блюда с толстыми, бугристыми стенками в изоляции, какие-то кабели питания, реостаты, переключатели на небрежно сделанном щите управления. И на всем этом сооружении остатки человека таяли, как снег на сковороде.

-- Ух-х-х! -- выдохнул Он еще раз и тряхнул старика.

-- Чтоб не хвастался... -- пояснил Падамелон безвольно, извиваясь и мотая головой, как тряпичная кукла. -- Чтоб... с такими намерениями... такие пироги... такие котята... - нос его, как загогулина, торчала кверху, а голубая сыпь на коже налилась багровым цветом.

И снова, как и в лесу, опасность висела в воздухе, расплывалась, впитывалась в мозг, подстерегала незадачливость сознания, как эквилибриста над пропастью. И даже Африканец ничего не чувствовал.

-- Я ж говорил, -- радовался старик, тоже пытаясь заглянуть на блюдо. -- Ничего, даже запаха...

Однажды уже было -- далекое и прошлое, как воспоминание детства, -- Он словно на миг потерял ощущение реальности, растворился там за стенами и вдруг, почувствовав свои границы, понял, что какие-то темные фигуры от земли до неба стерегут выход.

-- Что это?.. -- спросил Он, подавляя спазм в желудке и не замечая, как у старика подкашиваются ноги.

Кожа на трупе уже бугрилась, словно политая кислотой.

-- Не съедобно... -- пояснил старик, похрипывая.

"Скрип-п!.. Скрип-п!.." -- донеслось сверху.

-- Ждете? -- спросил Он, отстраняясь от происходящего и чувствуя, как те снаружи неуклюже, как великаны, переминаются с ноги на ногу и перекладывают из руки в руку дубины.

Ключица, перед тем как пропасть, всплыла голубоватым мазком. Кожа лопнула на тазовых костях и стала облезать.

Его чуть не вырвало.

-- Не при-с-та-ло-о... -- старик вовсе доходил в его руке.

Снаружи, из темноты, как вещее, донеслось: "Знаем... знаем..."

-- Не пристало... -- внятно выговорил старик.

"Ох, Падамелон, ох, Падамелон!" -- кряхтели они, как малые дети.

-- Не пристало... -- старик корчился, -- не пристало подозревать в нечистоте...

"Не верим... -- шелестело в голове. -- Не верим!.."

-- ... опыта... школа... верификация...

Он его отпустил. Веки слипались, как свинцовые.

"Сил нет... Сил нет..." -- стонали снаружи.

Их боль была общей болью, их страсть была общей страстью, но только переложенной на задний план сознания, впитанной с молоком матери поколениями рабов рассудка и логики; лишь мысль... - опора и надежда, мысль -- тайный плод, бессмертие и оружие голодранцев от истоков и в силу коленопреклонения, мысль - презренная обиходчивость, тупость, животное счастье едоков картофеля (носители разума?!), половозрелость, мыльный пузырь, мысли... мысль... Ван Гога... Гогена... и многих других, ценителей красок и цвета, пролившегося дождя и золотой пшеницы, -- кто "копался" извечно, от судьбы, от призвания, -- ее не было, ничего не было -- только холодный темный лес с падающим снегом и мрачные тени от фонаря -- пустыня.

Он ошибся. Померещилось. Мозг просил пощады, отдыха, как мягкой подушки или теплой руки.

До чего я устал, вяло и обреченно думал Он, наблюдая, как Теоретик лезет за пазуху и блекло-пятнистые губы испуганно трясутся: "Только ради... только ради науки... вере... вере...", а Африканец озабоченно вертит заросшей головой. Что-то новенькое, но все равно знакомое, неотличимое от того, что было или будет. Пангины, петралоны? Что еще можно придумать? Квазимода? Он словно вспоминал то, чего еще не случилось. Холодная, вечная стена перед всеми теми, кто пробовал штурмовать.

Сил не было анализировать. Он едва не упал.

Кости уже высыхали и рассыпались в порошок. Разбавленная кровь запекалась и превращалась в черную пыль.

"Не уйдем", -- шептали сверху. -- Влезем... влезем в каждую щелочку..."

-- Сейчас начнется... -- высказал предположение старик, полный тайного злорадства. Он не договорил.

"Навалимся... все сразу!.."

-- Ерунда... -- храбрился старик, изучая его лицо, словно из чистого любопытства, словно из глубокой бочки, -- даже в обиду себе.

-- ... мизинцем... -- хвалился от страха.

Он снова был одинок, как перст. Снова надо было идти без цели, сделаться тем единственно ущербным, забитым, на котором возят воду -- вечность, без шанса на избавление, на собственное я, презираемый самим собой же. Почему? Потому что превратиться в марионетку проще простого. От черепца, запахнутого на груди платья, от вечных надежд и тупости, от черно-коричневых тонов, коровьих глаз, безутешности, безнадежности, -- как привыкнуть к марихуане или снотворному, как дважды два -- расслабиться, поддаться на искушение, быть овцой пропащей паствы.

-- ... славненькое дельце! -- обрадовано сипел старик.

"Славненькое! -- отозвались они: -- Скрип... скрип!.."

-- Да провалитесь вы все! -- в сердцах крикнул Он, с трудом разлепил веки.

Светили лампы, бугрилась чужая плоть. Старик молча наливался из бутылки. Африканец спал, свернувшись в кольцо.

Он добрел, плюхнулся в кресло и откинулся на спинку. Старик обрадовано бросился наполнять стаканы.

В голове вертелось непонятное: "пангины"... "петралоны"... Когда это еще случится?

-- За тобой шло, -- сказал старик, -- везучий ты...

Он выпил с жадностью и отвращением.

Нельзя, нельзя... думал Он, скулить. Впутываться в чужие страсти, во все то, что не дает свободы. Слишком их много, и слишком они разные -- все эти блудные сыновья человечества -- мысли, как говорит Падамелон.

Из стены поперло -- без паузы, без предупреждения: с налитых мышц полетела известка и гримаса выражала крайнюю степень напряжения человека, завязшего в болоте.

Старик спохватился, опрокинув стакан, подбежал и ударил раз и потом еще и еще: прямо в лицо, в глаза...

Но то, что лезло, хрипя, не обращало внимания, и торс с каждым усилием выдирался из стены, и по лицу лилась кровь.

-- Да чтоб ты!.. -- старик отпрянул. Глазами поискал ружье.

Великан уже опустил одно колено на пол. Он напоминал борца перед прыжком. Левая лодыжка держала его в стене.

Старик подскочил и выстрелил с бедра. В упор. А потом ткнул прикладом. Человек упал на бок.

Лицо исказило выражение ужаса, и человек в испуге протягивал руки и шевелил губами. Правый бок был вырван; и плоть или то, из чего он был сделал, со свистом втягивалась в шар.

Старик брезгливо наклонился, словно прислушиваясь:

-- Чушь-чушь-чушь... -- произнес он, отошел и приложился.

Тот, второй, оставался безучастен.

-- Что, что он сказал? -- жадно спросил Он, подаваясь вперед.

-- А что он еще может сказать? -- удивился старик.

То, что лежало под стеной беззвучно истекало слезами.

-- Ну что, что? -- Он приподнялся.

-- Да ничего особенного, -- отозвался старик, -- "Все человечество умещается в горсти песка!" Как обычно.

-- Да! -- расслабленно отозвался Он и подумал, что согласен полностью и безоговорочно, что это и есть то, к чему Он стремился -- мудрость и знания.

Старик вдруг заглянул в глаза:

-- Э... брат, да ты, кажется, ничего не сообразил? Разжалобить он хотел, всего-навсего. А потом... Теперь они точно отстанут... -- старик казался довольным, как насосавшийся паук, и погрозил второму, оставшемуся. -- Вот такие пироги с котятами, -- добавил он, и прикончил наконец свою бутылку. - Видел теперь, как я живу? Они нам еще в ножки поклонятся...

Как же, подумал Он, держи карман шире. Не ты первый, не ты последний суешь голову в ловушку, и я вместе с тобой.

Место под зеркалом уже было гладким и чистым, как хорошо залеченный шрам, а от великана под стеной осталась груда трепья.

Из углов выплывали разноцветные шары, строили рожицы, кривлялись, лопались, пропадали или расплывшись лиловыми пятнами на стенах.

Пахло маслом, железом и крысами.

-- Машка... Машка... -- подзывал одну Падамелон, держа в ладони кусочки мяса.

Но крыса была старой и опытной и не шла, а только попискивая, выглядывала из-под труб, и тогда Африканец открывал глаз и следил за ней.

-- Самая всамделишная, не поддельная, -- говорил Падамелон.

Крыса тоже пугалась шаров. Впрочем, в равной степени ее пугало любое движение, и она не делала различия между реальным и выдуманным. В коридоре, за дверью, тоже кто-то был -- большой, грузный, но не опасный, перебиваемый лишь запахом кладовой, из которой несло ветчиной, сыром, кислым хлеба. Но то за дверью было почти живое и постанывало, как больное сильное тело, и даже пробовало шевелиться и тогда пол мелко дрожал и шары влетали чаще и уже не строили рожицы, а беспокойно тыкались в стены, как слепые щенки, и стекали, как воск со свечей.

Африканец сунул морду в хвост и уснул.

2.

Они вышли в темноте. Город лежал за лесом, как притаившийся зверь.

-- Только для осушения... -- Падамелон сжимал неизменную бутылку. -- Только ради... Пей...

Он протащились мимо железного хлама в коридоре, мимо пустых бочек и контейнеров с едой.

Вслед из-за глухой двери что-то вздохнуло.

-- Покончим! -- гремел Падамелон. -- Одним махом. Тебе, дорогой, -- Падамелон похлопал по стене. -- Тебе! С-с-с! Тайна! Никто! Ни сном ни духом...

Но глаза у Падамелона были до странности трезвы, словно они вдвоем за час до этого не прикончили по бутылке горькой жидкости и не вели, поглядывая в угол под стену, пустые разговоры.

Болела голова, болело тело, свинцовый язык с трудом ворочался во рту.

Падамелон твердил:

-- Да ненастоящие они. Ненастоящие. Даже не гниют. Запаха ведь нет... -- и радостно запихивал в таз выползающую руку.

-- Тогда откуда? -- упрямо спрашивал Он и уже знал, что Падамелон-Теоретик нормальным языком ничего объяснить не может, не умеет. Но выдумывал такие словечки, которые тут же забывались, рисовал схемы и диаграммы, и вообще оказалось, что он, Падамелон, малость помешанный, ну и что, и что знает кучу того, о чем приходилось читать лишь в популярной литературе, когда ты, например, едешь в поезде и скуки ради выбираешь самую толстую и самую нудную книгу, чтобы только не глядеть от тоски в окно, заваливаешься на вторую полку и через пару страниц засыпаешь.

-- Ну ты даешь! -- твердил Он упрямо. -- Смотри, даже псу противно.

Но Падамелон, не обращал на его слова внимания:

-- Тихо, тихо ползли, улитка, по склону Фудзи, вверх, до самых высот! -- Что это? -- спросил он.

-- Книга...

-- Вредная! -- заключил Старик. -- Это те, которые вот там живут и иногда сюда забредают... Я начинал еще с Джеймсом Чэдвиком, -- произносил он важно, -- и был знаком с великим Резерфордом по Кембриджскому. Я был специалистом по кваркам. Их существует целых шесть ароматов, и все разного цвета, ну да, впрочем, это неважно, потому что все интересное уже открыто в течение одной жизни, а потом наступает такое состояние, которое называется компрессией -- сколько не жмешь, давление возрастает, а результатов нет.

-- По каким кваркам? -- спрашивал Он.

Булькала жидкость. Рука из-под клеенки подавала какие-то знаки.

-- Автор знаменитой формулы 414, -- вдруг объявил Падамелон. - Ось Вульфа!

Все неудачники находят оправдания собственным слабостям...

-- Иди ты... -- сказал Он тогда, -- это ж было черти...

-- А... вот именно, -- важно согласился Падамелон. -- Но вот дожил и горжусь...

-- Чем же? -- спросил Он.

-- Вот этим, -- и постучал костяшками пальцев по лбу. - Кончилась наша песенка. Скрутится планетка, -- и показал кукиш, -- вот так...

-- Кто тебе сказал? -- спросил Он.

-- И так ясно, -- ответил Падамелон. -- Чего рассуждать, перегруппируется и скрутится. Для нас времени совсем мало осталось.

-- Куда ему деваться! -- не поверил Он.

Теперь они стояли снаружи, и морозистый воздух сгонял хмель.

Перила перед входом оказались смятыми, словно кто-то, не дождавшись, с досады ухнул ломиком, и железо закрутилось, латинской буквой U.

Мне же идти надо, пьяно подумал Он, какого черта...

Вглубь просеки убегала свежевытоптанная тропинка, по которой ходят след в след, но все равно ясно -- пробежала целая толпа, и оттуда в освещенный круг вдруг выплыл черный вопросительный знак и бесшумно растаял в воздухе -- словно стек по невидимой поверхности.

-- Не смотри... не смотри... -- посоветовал Падамелон, перекрестился и запел козлиным голосом: "Отныне и присно-о.. и вовеки веков-в...", подмигнул совершенно ясным глазом, и они побежали.

Африканец бодро подпрыгивал справа. Падамелон по-козлиному пел псалмы и вскидывал ноги, как засидевшийся заяц. Поверх шарахалась луна и голые кроны деревьев. В глубине, за сугробами, дергались призрачные тени. Ветки акаций цепляли за одежду. Колко и больно хватался мороз, и они с Африканцем едва успевал за юрким Падамелоном. Потом внезапно все втроем вывалились на опушку и остановились. Светало. Дальше, за кромкой леса, начинался город. Порывы ветра доноси запах стылого камня и давнишней гари.

Не любил Он эти города, хотя, говорят, кто-то и приспособился к жизни в них -- вырастил в себе страх и поклонялся и верил ему, -- с лицами напереворот, с языками до плеч, с головами набекрень. Глупых, сытых, животных по сути, по природе.

Где-то за горизонтом вспучилось розовое марево и загрохотало.

Падамелон, кряхтя, сделал глоток и сунул в руки, что означало: "Пей!" Где-то в складках разодранного бушлата булькал предусмотрительный запас.

-- Ни к чему не прикасайся, ни к плохому, ни к хорошему, ни в душе, ни в мыслях, а главное -- не думай! -- твердил он, а то куда-нибудь врубишься, и все -- хана! Напейся и забудь! И никаких книжек, выкинь из головы! Только смотри и запоминай! Собачке -- самое безвредное...

Африканец глядел с признательностью и обожанием.

Падамелон просто раздувался от важности:

-- Как только притащим "Апельсин" для нашего "Мандарин..." с-с-с..., -- прикладывал палец ко рту, -- так, считай, они у нас в кармане...

В голове смутно крутилась мысль: "А что если..." Он отгонял ее и слушал разглагольствования Падамелона.

-- "Мандарин" работает, как воронка, стоит раз запустить... Все они тут же... Даже... без разговоров... А "Апельсин" нужен... - и тут он начинал нести такую чушь, что слушать не хотелось.

Кто-то словно нашептывал:

"Не верь... не верь... Ложь... ложь..."

В шерсти, с копытами, умеющими проходить сквозь и во вне... Неуловимое, невещественное, но живое, близкое, рассыпанное, разлитое во всем и во вся, родное, милое, забытое... безобидное, как котенок, и настырное, как... как... былые привычки...

Марево вдалеке уже гасло. Снова скатывалось в чернильную пустоту. Вот где разгадка, мелькнуло у него. Стоит ли? Подумал Он. И ему захотелось плюнуть на все, развернуться и уйти.

Но Он сделал шаг и ступил на дорогу.

Шоссе оказалось расчищенным, словно ночью раза два по нему прошелся грейдер, сгребая на обочины сухие горы снега и оставляя за собой гладкую укатанную дорогу, на которой ноги скользят, как по льду. Из-за леса выступили крыши зданий. Разве можно было знать, что таится? Некому создавать ни предания, ни сказки. Пелена, первозданная пустота? Быть может, город сам нуждался в чей-то помощи или защите? Он как умел общался и думал, быть может, о том, что влекло людей.

По таким дорогам обязательно должны ездить машины, механически думал Он, вышагивая по краю, где было не так скользко. Ездить туда-сюда, только чтобы не стоять на месте, не гнить на морозе или под солнцем. Где-то там, в глубине, где хранят остатки былых навыков, действуют по заученному, тайные эскадры тайных надежд. Утром привозят смену, разогревают мотор, тихо матерясь: "Мать вашу!..", отворяют тяжелые ржавые ворота, разогревают моторы и отправляются в путь. Тени прошлого:

"... -- говорил Вольдемар. -- У них там и фотоэлементы и разная акустика, и кибернетика, охранников-дармоедов понаставили на каждом углу -- и все-таки обязательно каждый год у них какая-нибудь машинка да сбежит. И тогда тебе говоря: бросай все, иди ее ищи. А кому охота ее искать? Кому охота с ней связываться, я спрашиваю? Ведь если ты ее хоть краем глаза увидел -- все. Или тебя в инженеры упекут, или загонят куда-нибудь в лес, на дальнюю базу, грибы спиртовать, чтобы, упаси боже, не разгласил. ... глаза завяжет... кто как... У одного документы потребует..."

Падамелон периодически бормотал:

-- Как придем... как доберемся...

Африканец подбегал к обочине и оставлял желтые метки на рваных комьях.

... нестись, выпучив глаза, или, наоборот, смежив веки, или нацепив темные очки, уверенно объезжая ямы на разбитой колее... Воображая, что цель только впереди. Сцепив зубы, давят гашетку на перекрестках, и, загнав в тупик, тайком попивают пиво, которое потом заедают таблетками, чтобы только не пахло, чтобы только не наткнуться на дырку в правах. Все, все: убогие, наивные, пьяницы и трезвенники, мечтающие о пустой бабенке на обочине, о сладострастии, о грехе без похмелья. Не ведающие, что за все надо платить, хочешь или не хочешь -- преждевременной старостью и трясущимися коленками; и от этого мучающиеся катарами, несварением желудков, язвами, пустопорожними мечтами и вредными привычками. Все, все осталось -- никуда не делось, как крошенные ледышки в холодной проруби, как...

Кто-то отвечал, как из его книжки:

"Не нужно, чтобы они были принципиальными сторонниками правды-матки, лишь бы не врали и не говорили гадостей ни в глаза, ни за глаза. И чтобы они не требовали от человека полного соответствия каким-нибудь идеалам, а принимали и понимали бы его таким, какой он есть... Боже мой, подумал Перец, неужели я хочу так много?"

Крыши постепенно заполняли все пространство над головой, загораживали небо.

... привыкшие... не выбирающие... а скользящие: плотские радости, набитые животы; лица, напоминающие печеную картошку, тусклый взгляд, усатые женщины с обтянутыми задами, нагибающиеся над жужжащими, шаркающими ксероксами, или наклоняющиеся к голубоватым экранам -- что они видят, кроме того, что видят?..

Ему так нравилась мысль, что Он долго и со смаком обкатывал ее, ищя заключительный аккорд, и как всегда ничего не находил, а только обреченно останавливался и бормотал, тупо глядя в темноту: "Думать! думать! Дожить до старости и ничего не понять - дорожка ни вкривь, ни вкось, стена, за которой никто не ждет и не может ждать, потому что, потому что... глупо и бестолково, как могильная похлебка. Проказа усталости, поражающая в самом начале, остановка на полпути, тлен чувств и знаний..."

Он не сумел толком ничего додумать, как в следующую минуту из-за поворота, словно вынырнули слепящие фары в радужных разбегающихся кругах и за ними еще нечто огромное и черное, смахивающее на паука с растопыренными колкими лапами. И они втроем ничего не успели сделать, только Африканец рыкнув, сунулся вперед. Их накрыло, словно облаком, понесло с бережностью младенца, покачивая, наперекор устремлениям, планам, словно отживших свое, но так и не успевших понять жизнь -- смысл поиска...

... стояли перед зданием, и Падамелон, как заводной твердил:

-- Пей! пей! -- и тыкал в лицо горлышком бутылки. - Сами, видать, виноваты --начитались книжек.

Тоска и одиночество, пленительный обман, ожидание чуда - Он поддался, вплетался в невидимую ткань по доброй воле, от закономерной покорности сотен поколений. Быть абсолютно свободным? Предпочесть новую клетку? Не задаваться вопросами -- пока... пока нравится. Изжить самого себя, отряхнуть прах, выбрать следующий ход? Что-то мешало -- согласие, как тайный сговор?

-- Пошли... пошли... -- тянул Падамелон, -- ради бога...

И Он сделал шаг.

Мело и пело. Из-под крыши снег не то падал, не то закручивался вихрями вопреки логики, при полном безветрии, подсвеченный с боков невидимыми пюпитрами.

Теперь Он ничего не видел. Если бы кто-то спросил, не сумел бы ответить. Несовпадение мнимого прошлого и расчерченного настоящего. Где-то там, в закоулках, на третьем дне былого величия.

Вели. Даже не стоило поворачиваться -- все равно без лиц, без переходов и лестниц. Обнимали, с кошачьими повадками, как равного, и уже не тело и не душу, с легкостью принуждая, без хаоса и прерываний, понятно, естественно, но все равно зависимым, вторичным, -- словно сдернулось с места, предприняло попытку и растеклось в неведении, но настороже.

Что же вы хлопочете, златокудрые, наводите глянец на том, что никогда не блестит в вашим солнце, не вкушает добра и почестей, не празднует по доброй воле, живет своей жизнью нисколько не претендуя на ничто другое, по-своему невразумительное и равнодушное, единственное в своем роде, вынесенное в крайность материи и потому нелепое и чванливое.

-- Давайте к нам...

Он доплелся на твердых, негнущихся ногах, плюхнулся на пляжный хлипкий стул, все еще под впечатлением, все еще ощущая вкус мыслей, или прикосновения и радость, и облегченно вздохнул -- все кончилось, осталось позади. Он даже чуть оглянулся. Но за спиной ничего не было, и Он не стал смотреть, потому что в стакан прямо из перевернутой бутылки тяжело, комками вывалился кефир.

-- Пейте, освежает, -- сказал Волдемар, -- и для здоровья тоже...

Он с облегчением почувствовал себя другим, словно у него выросли крылья, словно от святого причастия, словно от духовного покаяния.

-- Пейте, пейте, -- поддакнул Перец. -- У нас здесь целых два ящика, а в час еще подкинут...

Он ногой двинул под столом что-то стеклянное, и в проход между столиками выполз углом синий пластмассовый ящик, полный батареей холодных запотевших бутылок с блестящими жестяными крышечками, смотрящих в яркое голубое небо уверенно и надежно.

-- Каждые три дня прибывают... -- пояснил Вольдемар, -- самим не хватает, -- и обратив на крашеную буфетчицу блудливые, влажные глаза, промазал два раза ногой, а на третий водворил ящик на место.

Он облегченно вздохнул: черт с тем, что за спиной. За папертью о песок плескалось море. Глаза с непривычки щурились. Даль убегала: над солнечной дорожкой, над прохладной водой, за противостоящие мысы с бахромой разросшегося леса, прямо в голубеющую лазурь.

Он послушно глотнул тепловатый белый комок и едва не задохнулся. Глаза полезли из орбит. Легкие перестали дышать.

-- А... гмм... хмм... -- Он давился и кашлял.

-- Ничего-ничего, бывает... -- Вольдемар-шофер протянул руку с толстыми плоскими ногтями и похлопал по спине. -- Закусывайте, закусывайте.

В бутылках из под кефира был чистый самогон.

Сюда бы Падамелона, почему-то решил Он.

-- Нет уж... -- Вольдемар многозначительно щелкнул по горлу, -- нам эти самые... ни к чему. Мы сами с усами. Правильно, Натали? - и пропел, фальшивя: "На заре ты меня не буди-и-и..."

-- Хватит, хватит заливать, -- буфетчица высунулась из окошка. - А вот сейчас пожалуюсь кое-кому, живо проверят штамп в паспорте.

Тени колко и плоско торчали над ее головой, как слепой придаток, как отблески иных начал, несовместимые с морем и ярким светом -- даже с мыслями и действиями.

-- Какой штамп? -- спросил Он, вытирая слезы и не отрывая глаз от этих жутковатых теней.

-- Так ведь... -- лукаво произнес Перец (тень за его спиной подрагивала в тон разговора), -- приказ за номером бис восемь о женатых и разведенных по рангу и табелям Управления сразу после "Вырождения"...

Он поднял правую бровь и выжидательно замолчал. Может быть, он думал, что приказы бывают только правильными -- продукт тридцати трех десятков подлецов и советников -- и никогда не сомневался в них. Надо было только поставить подпись и посмотреть, как Алевтина, виляя красивым задом, идет в красных модельных туфлях по толстому, пушистому ковру (Домарощинер бросился с Обрыва -- черт знает какой пунктик обязательств), и ее точеная шейка поворачивается, чтобы одарить жадной улыбкой. И Он не знает, что с ней делать, не в том смысле -- спать или не спать, а подсознательно, -- что за ее прекрасной попкой скрывается кто-то, кто в нужный момент нажимает кнопку и говорит: "А вызовите мне такого-то и такого-то! На ковер, под белые ручки, чтоб дрожью пробирало!.. И баста!" Ведь и подобный конец небезынтересен и внушает уважительное почтение раба к господину.

Где-то я его уже видел, расслабленно думал Он, теплая, с запахом острого пота под мышками, домашняя, как канарейка, или... или... ах, да... библиотека; и, краснея, потупился от воспоминаний, словно это он сам тянул чемодан по холодным пустым аллеям мимо щербатых скульптур с нецензурными надписями, словно это он сам восторгался и одновременно страшился Леса и ненавидел Управление, словно это он сам, нежный и разморенный, лежал в горячей ванне, в ароматном облаке Алевтиной квартиры, не веря в свое счастье.

Перед ним на краешке сидел Директор -- тихим скромным человеком со светлыми прозрачными глазами и бесцветными волосами, и Он знал о нем все: и о тайных мыслях, и о родившихся и не родившихся приказах, и о генеральском погоне, и о парабеллуме в сейфе, декорированном под сервант.

-- Этого они не учли, -- сказал Директор.

-- Кто? - спросил Он.

-- Братья...-- щелкнул пальцами. - Как там их, бишь?

-- Ну, начальник, обижаешь, -- засмеялся Вольдемар и, трезвея, запнулся. - И я забыл...

-- Ну, неважно. Зато они меня выбрали ... -- твердо, словно оправдываясь, произнес Перец, выпячивая грудь, -- сами, очень демократично... Горжусь... от их имени и от имени коллектива... человечества... имею полное право...

-- Это она меня к Томке с биостанции ревнует, -- радостно оборачивая восточное лицо, сообщил Вольдемар. -- А у нас, промежду прочим, даже детей общих нет, и засмеялся жирным, густым смехом.

-- Да ну тебя, -- засмущалась буфетчица. -- Вы его не слушайте! Бывают же!..

-- Собственно, там ведь другое продолжение, -- ободренно вспомнил

Он, пытаясь ухватить ломкую, ускользающую грань разговора. -- И, вообще, речь идет о улитке. Так что вы ошибаетесь.

-- Ну да? - удивился Перец.

"... метелкой, метелкой, вынести к солнышку, чтобы пованивало меньше и приготовить с грибочками на масле провансаль, на закуску из третьего подвала, из пятой бочки, а дворне пива и вчерашние пироги с дранкой..."

-- Было другое, но его отменили, -- бесцветно, манерами клерка третьей руки пояснил он. -- Только вот не припомню номера. Впрочем, секретарша... -- он вдруг залился краской, -- должна знать... во всем должна быть точность. Вот наш общий знакомый, покойный...

-- Бросьте вы, господин Перец, -- не отрываясь от буфета, произнес Вольдемар и налил новую порцию кефира. -- Я б этих баб вывозил на остров и по воскресеньем, не реже двух раз в неделю, на катере с ветерком... а-а-а... остальные дела-а-а... -- и, споткнувшись о каменеющее лицо Перца, сразу поменял тон и то ли спросил, то ли приказал: -- Будешь экспертом!? -- и хлопнул по плечу. -- Будешь!

-- Буду, -- вдруг произнес Он словно сам за себя, словно кто-то за него расписался за чужую жизнь.

-- Сейчас доставят одного человечка. И ты нам все расскажешь, -- подмигнул Вольдемар не сколько ему, сколько Директору.

-- Верите или нет, не могу уволить мерзавца, -- доверительно наклоняясь и понижая голос до шепота (словно беря под опеку) -- пояснил Перец. -- Язык что ли укоротить или кастрировать.

"... развесить, чтобы сразу всех скопом, лучше, конечно, чтоб меньше возни, -- без регистрации, без суда и следствия..."

-- Кастрировать уже было, -- припомнил Он и впервые позволил себе улыбнуться, ободренный дружескими манерами Директора. Губы были деревянными, словно с куклы, словно другого лица.

-- Так это ж когда... -- кисло напомнил Вольдемар, -- это еще...

-- Придется повторить, -- пообещал Перец, гоняя с щеки на щеку желваки. -- А то, знаете ли, отрастает...

"... и подтереться этим самым обоснованием по этой самой третьей статье четвертого уложения бог весть какого года, с печатями и сургучами..."

-- Кто ж машину водить будет? -- вежливо поинтересовался Вольдемар, красуясь в своей наглости.

Перец сплюнул на асфальт и посмотрел, как слюна испаряется и тает в трещинах.

-- Уйду в отставку! -- пожаловался сказал он. -- Вот полное Вырождение проведу и уйду. Знаете ли, музыка, цветы, сострадательные речи, слезы...

-- Какое Вырождение? -- спросил Он самым безразличным голосом, чтобы только себя не выдать.

"... а всех подзадержавшихся выставить в плоскость апробированного члена, третий знак степени, чтоб... чтоб... за самовольство и ехидничание, чтобы можно было снисходительно пожурить: "Ах, ты дурачок..." и погладить по соломенной головке.

-- То самое, которое ждали...

-- ... две тысячи лет... -- с пониманием вставила Натали, -- то, что в Ехоне предсказано...

-- Иерихоне, -- поправил Перец-Директор и вопросительно приподнял правую бровь.

Чего он ждал от него? Тайны? Признания?

Вольдемар нагловато и почему-то многозначительно качнул головой и налил себе в стакан.

Тени прятались от горячего солнца.

-- Мы теперь не шоферим, -- выставляя живот, пояснил он после минутного молчания, -- мы теперь в охране, -- и опрокинул стакан, так что в глубине рта мелькнули полукружия белых зубов с острыми ровными краями, а потом слегка распахнул полы пиджака, где у него на желтых скрипучих ремнях висел блестящий пистолет. И если бы не эти резкие, осторожные тени за его спиной, можно было вообще ни о чем не беспокоиться.

И тогда Он вдруг обратил внимание, что набережная и бескрайний пляж с золотистым ровным песком и разноцветными зонтиками над крашеными лежаками -- пусты. Даже море вокруг было без радостного человеческого говора. Только вдали, под деревьями и за ними, скрестив руки за спинами прятались черные, колкие фигуры.

Где же Падамелон и Африканец? тоскливо подумал Он. И сейчас же зазвенело в ушах и противный липкий пот слабости полился по лицу.

Странным и фальшивым все было. Слишком ярко-притягательное небо и бесцветное, прохладное море. И даже буфетчица Натали с таким милым женским лицом под рыжей привлекательной челкой, когда поворачивалась или делала вид, что поворачивается и уходит в вглубь павильона, представала сразу невидимой, почти черной тенью, которая сливалась с плоским жирным мраком за ее спиной.

-- Завтра же издам приказ, -- заговорил Перец, -- набирать в охрану глухих, а главное немых, чтоб не трепались за столом, или сдам в дело к Чачуа. А?!

-- Бросьте, братишка, господин директор, старая гвардия предана вам как никто иной, -- ни капли не смущаясь, ответил Вольдемар по-прежнему улыбаясь богатой восточной улыбкой и играя влажными глазами, как барышник на ярмарке.

Деревья у кинотеатра тоже были фальшивыми, декорациями, выпиленными из картона и выкрашенными зеленой краской.

-- Выхода нет, -- коротко посетовал Перец. -- Но если скажу, лезгинку станцует, будешь танцевать, дорогой?

-- Это мы запросто, -- согласился бывший шофер. -- Зачем, братишка, раздувать огонь.

Только асфальт под ногами был горячим и самым что ни на есть настоящим в плевках этого фальшивого Директора и его мыслях.

-- Вот так все, чуть что -- в штаны, -- глядя прямо в глаза, вздохнул Перец. -- Нет хороших собеседников. Так что б по душам под водочку со слезой и барашком у горной речки, в тени, так чтобы развернул душу и все выложил, но чтоб без обмана, чтоб я сразу все понял -- вот тогда по высшему разряду -- чисто и ясно, и творить хочется без оговорок и запинаний. Тогда б я вот так... -- и он вытянул плоскую бескровную руку и сжал в кулак.

-- Собственно... -- начал Он, холодея от предчувствия.

Он хотел сказать, что все понимает, что если спросят он сам все расскажет и о книге, и о авторах. Только не стоит так разговаривать на оконечностях и двусмысленно, потому что вон у Вольдемара почему-то все время отклеивается ус и нос, словно пластилиновый, съезжает на рот, а на правой руке семь пальцев вместо пяти, усыпанных грубыми перстнями.

-- Не надо, дорогой, -- вдруг с грузинским акцентом пропел Директор, -- не надо, а то обижу.

И наступила пауза, и они смотрели во все глаза и ждали с жадной плотоядностью, что он скажет, выложит им, чтобы понять, чтобы не потеть под солнышком и от натуги, а с чувством полного удовлетворения говорить: "... и вовсе не такие они умные эти людишки, а только больше важности надуваются в мерзости своей земной..."

И Он сказал, меряя увиденное и услышанное только своими мерками:

-- Пора мне... -- и приподнялся.

-- Куда же? -- с какими-то деланным непониманием пропел Вольдемар и сунул руку за пазуху, чтобы вытащить заветный пистолет.

И сейчас же, визжа на тормозах, из-за угла кривоватой улочки и сладко дышащих кипарисов, мягко приседая, выкатилась большая черная машина и из распахнутых дверец вдруг вывалились огромные и сияющие Падамелоны в шапках-ушанках и с дамскими зонтиками в руках, и приплясывающей походкой направились к ним, а такой умный и фальшивый господин Директор, с неземной легкостью рассыпавшись на множество двойников, разведя руки и приседая, как на выходе, понесся навстречу, твердя заведенно:

-- Вот мы все и обсудим, вот мы все и обсудим...

И голове ясно и четко откуда-то свыси голосом Падамелона пронеслось: "Не жди..."

И тогда Он понял, что Падамелона уже нет и никогда не будет и что это не люди, а просто живые тени, их мысли из книги, и что сейчас с ним что-то должно случиться -- страшное и мерзкое, подлое и неумолимое, навечно заключающее в свои водоворот, как мысли и высказывания Директора, как одноклеточность и плотоядность шофера Вольдемара, как пьянство и старость Падамелона. И тогда Он поднялся и просто ткнул ладонью в черную колкую тень за спиной Водельмара, над его изумленными глазками и перламутровым пистолетом, под взвизгивания надушенной Натали: "Караул!!!"

Ткнул, накрутил на кулак и что есть силы дернул.

И тотчас, словно захлопнулось, прокатилось по плечам, обдало гремящей волной, скрутилось кровавым узлом, -- пожалело; и Он снова стоял посреди озера, и рядом, задрав морду на длинной шее сидел Африканец и изучающим взглядом смотрел на него во все глаза и даже пытался повилять своим обрубком. И тогда Он вставил ноги в лыжи, взял палки, вздохнул и, не оглядываясь, пошел прочь из этого леса, подальше от города, от заблуждений и страхов, к розовато-холодным отсветам на горизонте, к тому, что звало и пело -- Великой Тайне.


Глава третья

НАЕМНИКИ

1.

Он проснулся утром.

Солнце уже поднялось и высоко над головой освещало зубчатый край стены с порослью тополей на фоне голубого неба, правильные проемы окон, смещенных в изометрическую плоскость, и часть номера на третьем этаже, из которого в пролом свешивались обломки мебели -- двуспальная кровать и съехавший на бок шифоньер - дверцы распахнуты и белье рассыпано изящной грудой прямо в проходе коридора.

Он лежал в полуразрушенной ванной с гладким кафельным полом и выгоревшей дверью -- в общем, там, где вчера его застала темнота и где предпочел провести ночь, не очень заботясь об удобствах.

Вначале Он, не шевелясь, прислушивался, выискивая знакомые координаты из окружающих развалин. Потом вытянул затекшие ноги и разом встал, но выражение настороженности с лица не сошло. Напротив, что-то вспомнил и поднял с пола странное оружие - трубу с широким раструбом, больше смахивающую на мушкет елизаветинских времен, но без шептала и кремня, а с длинным оптическим прицелом и резиновым валиком окуляра. Поднял, прислонил к стене и выглянул в окно.

Шептанья и надежды. Предвиденье и робость.

"Бух-x-x!.. бух-х-х!.." -- где-то привычно рушились балконы. Звуки долетали, как сквозь вату, как сквозь густую застоявшуюся тину -- слишком неестественную, чтобы казаться настоящей, и слишком напряженную, чтобы не восприниматься всерьез.

Улица была в тени. Деревья давно разрослись и сомкнулись вершинами, так что внизу под ними стоял зеленый полумрак, словно в большом глубоком аквариуме.

Во многих местах асфальт вздыбился буграми, и Он долго приглядывался и изучал вначале эти бугры, затем -- тусклые витрины магазинов, в которых почти не отражался свет, потом -- дома над ними с обвислыми ржавыми карнизами и разваливающиеся балконы, почему-то, по странной закономерности, рассыпающиеся в прах первыми, -- крыши, проваленные или вздыбившиеся, съехавшие в стороны и свисающие рваными лоскутами, под которыми ходить было небезопасно, и поэтому Он всегда старался передвигаться или по середине улицы, или, в крайних случаях, внутри домов, если уж возникала такая необходимость, -- подъезды, фонари, люки, застывшие машины и разный хлам на тротуаре: листья, спрессованные непогодой, мертвые ветки, сухие и голые, перевернутую детскую коляску у столба, превратившуюся в преграду для дождевых потоков, груду книг, выпавших из разбитого окна на первом этаже, мусорные баки, некогда бывшие баками, но теперь меньше всего походившие на них из-за листьев, густо залепивших ажурную вязь проржавевших стенок, заклинившийся в телефонной будке велосипед и пару подушек, затянутых в решетку водостока и по цвету ничем не отличающихся от тротуара, -- в общем, все то, что проглядывало сквозь густую зелень с яркими вкраплинами желтеющих листьев и вносило хоть какую-то ясность в окружающее, и в ней можно было ориентироваться, ей можно было доверять, от нее можно было отталкиваться, с ней можно было существовать без опаски, без оглядки, что это миф, бред, обман чувств, противовес тому, что пряталось, затаивалось до поры до времени, где-то там, в слегка голубоватой дымке раннего утра, в неподвижном, застывшем воздухе, -- что было враждебным, чужим и беспощадным.

Где-то вдалеке, должно быть, на рынке, хлопнуло и забилось перекатывающимся гулом и бульканьем, завернуло в квартал и перешло на иную октаву, ворвалось в переулок, развалины, его убежище, и, когда достигло невыносимой тональности и Он в ужасе уткнулся головой в колени, оборвалось на леденящей ноте, перехватив дыхание и оставшись звенеть в ушах, в затылке, во всем теле, словно тобой жертвовали, отдавали на растерзание, -- тыкали в громоподобную лавину, обвал, тучу, -- пока все дробилось, растекалось, шатало здания, почву под ногами, и заполняло, заполняло, заполняло всего-всего изнутри.

После этого с минуту его всегда била дрожь, и Он чувствовал себя выкрученным как тряпка.

Иногда ему казалось, что его специально сунули сюда на потребу Наемников и всучили в руки Громобой, чтобы Он совершенствовал то, что давно было совершенным, абсолютным, непогрешимым; и поглядывали сверху, что из этого выйдет, а если выйдет, то как. И поплевывали, чтобы Он не был счастливым или самодовольным. И хотя до последнего времени Он разделывался с Наемниками играючи, быть может, и с жутким ожиданием худшего, догадывался, что они не настоящие хозяева, что до настоящих еще не добрался, что настоящие -- это нечто невообразимое, тайное, возможно, сопредельное мыслям только по наитию; и знал, чем может заплатить, стоит сделать неверный шаг, расслабиться, ошибиться, и не хотел ошибаться -- не в его правилах. Надо было просто уметь ждать -- как уметь дышать и думать в этом городе, всегда делая скидку на игру воображения. Он умел ждать и никогда не лез на рожон. Это было целое искусство, эквилибристика на лезвии, тайнопись на подложке, скок на одной ноге. Но пока ему везло, как, в общем-то, везло и всегда. И Он верил, что будет везти еще долго -- по крайней мере, до тех пор, пока Он не разберется во всей этой мешанине. Если, конечно, дано разобраться.

Последние дни ему стало чудиться, что Наемники заметно оживились и в них появилось что-то странное, может быть, -- чрезмерная разномастность в одеянии, или зачатки ужимок, смахивающих на человеческую мимику, или роение -- прямо из одной особи, особенно если она попадала в ловушку или тупик и не могла развернуться -- тогда остановить их было невозможно, и даже Громобой не помогал, потому что у них была защита; и тогда лучше всего было уходить, уходить, прятаться. Что ему и пришлось проделать вчера, когда он столкнулся с ними на углу площади, где проходил до этого беспрепятственно к себе домой сотни раз, и они загнали его в развалины гостиницы "Бристоль" с позеленевшими кариатидами на фронтоне, -- настолько старой, ветхой, что за стенами уже и не пахло ни жильем, ни гарью, а была пыль, сплошной хаос провалившихся перекрытий, балок, лестничных пролетов и торчащей арматуры.

Ладно, думал Он, я доберусь до вас. Должна быть где-то голова, сифон, откуда вы, черт побери, орете.

Потом Он обнаружил, что дверь, ведущая в магазин, приоткрыта, и долго вспоминал, была ли она такой вчера вечером, когда патруль заставил его свернуть с привычного маршрута и отсиживаться здесь, а Он не стал отстреливаться только потому, что стемнело прямо на глазах, и рисковать не имело смысла.

Нет, ничего не помню, может и была, подумал Он.

Дверь торчала, как новенькая, словно ее только вчера покрасили и оставили сохнуть, а потом, когда высохнет, изнутри высунется рука, притянет на место, и появится надпись: "Дантист-сердцеед", а потом выстроится очередь, и люди с авоськами и портфелями будут тихо перешептываться, демонстрируя розовые вставные челюсти и коронки из фальшивого золота, дышать зубной гнилью и катарной пустотой желудков, нервно оглядываться и ждать вызова.

Кажется, что она даже слегка покачивалась на петлях, что совсем было странным, потому что в девяноста девяти случаях в городе давно уже ничего не скрипело и не двигалось само собой.

На всякий случай Он опустился на пол и устроился так, что видимой оставалась большая часть улицы и магазин.

"Бух-х-х!.. бух-х-х!.." -- в верхнем городе, за площадью, рассыпался еще один балкон.

Не будем спешить, подумал Он. Есть я еще не хочу, а терпеть жажду давно научился. Жалко, что со мной нет Африканца. Он бы точно определил, есть там кто-нибудь или нет. Даже если предположить, что Наемники поумнели и устроили засаду, то это сделано не лучшим образом и безо всякой фантазии.

А может быть, они посадили в каждом углу по пугалу и ждут, снова думал Он, посадили и ждут. Правда, я ничего не заметил и не услышал. Должны же они периодически роиться. Но это ровным счетом ни о чем не говорит, потому что конкретно в этот магазин есть еще черный ход.

Дверь тихонько заскрипела, и Он скосил глаза наружу. Лучше всего сейчас не двигаться. Он уже был научен и знал, что Полорогие чаще реагируют на движение, чем на звук.

Дверь плавно распахнулась, так что Он увидел темный коридор с пятном света в глубине, и так же медленно стала закрываться. И тотчас откуда-то издали, похоже, с площади, вдоль улицы через перекресток, сухо и с завыванием ударил выстрел, и дверь, и косяк гулко и с причмокиванием охватил огонь, и стал пожирать, облизывать перекладины и рваться внутрь.

Они всегда стреляли так -- с шумом и световыми эффектами. То бросали осветительные ракеты на парашютах, то посылали автоматические машинки, и они ползли, специально жужжа, словно предупреждая, то за пять минут до атаки напускали безобидный голубоватый туман, и Он всегда успевал убраться, прежде чем они оцепляли район. Даже роились, -- словно гудел высоковольтный трансформатор, и разбрасывали вокруг искры. Но могли тихонечко, почти беззвучно, а самое главное -- с какими-то непонятными штучками, которые просматривались только в тот момент, когда проходили на фоне стеклянных витрин, и тогда проявлялись, как прозрачные тени в радужных пелеринах и блеклых демаскирующих радугах, исчезающих в тот момент, когда попадали в тень -- и тогда становились совершенно невидимыми. А уж вслед за этими Невидимками возникали все кто угодно, и Наемники, и Полорогие, и еще неизвестно кто.

Зачем так громко, думал Он, наблюдая, как догорает дверь. Громко и бестолково.

Теперь Он был больше чем уверен, что за дверью прятался человек, и баловался дверью специально, чтобы подразнить тех в конце улицы, где напротив почтамта застыли столкнувшиеся лет двадцать назад троллейбус и десяток легковушек -- так что один черт теперь разберется в этой груде металла. А вот для Наемников это было излюбленнoe место, и тактику за ночь, слава богу, не изменили.

Может, они не способны ничего в себе менять, подумал Он, и не умеют приспосабливаться.

Он осторожно потянулся, выглянул краем глаза и тотчас замер, потому что над колесами опрокинутой машины двигался знакомый шлем с рогами, и два глаза на концах их крутились, как заведенные, и прощупывали пространство вокруг себя.

Почему они пороились, лихорадочно думал Он, вжимаясь в стену и чувствуя щекой шершавую побелку, ситуация ведь стандартная, никчемная, практически, безопасная, вот тебе и Монстры, и начал считать: "Раз, два, три..."

Он всегда испытывал от опасности минутную слабость, но потом, когда надо было действовать, она проходила, и Он бегал, прыгал, стрелял и совсем неплохо делал свое дело.

Он вслушивался в почти бесшумные шаги и считал и, когда довел счет до двадцати, выглянул. Теперь Полорогий повернулся к нему спиной и поливал коридор за дверью какой-то дрянью, а глазки на блестящем шлеме так же безучастно обшаривали улицу, словно не имели никакого отношения к дезактивации, и пора было уносить ноги, потому что воняло отвратительно, и Он, уткнувшись в колючий воротник шинели, чувствовал, как голова идет кругом.

И тут у Полорогого время кончилось, и он стал меняться. Вначале, как свечка, оплыла фигура, плечи сделались покатыми, узкими, ноги вросли в землю, и на них появилась платформа, шлем изменился последним, а глазки переместились вперед, и даже появилась какая-никакая одежда.

Ему всякий раз было даже интересно, во что Монстр оденется в этот раз.

Этот оделся в зеленый клетчатый пиджак и коротковатые брюки, а на ногах возникли башмаки на толстой скороходовской подошве. Если бы не платформа, его вполне можно было принять за человека. Первое время издали Он так и ловился на таких манекенах и даже радовался -- не один, не один.

Правда, если быть точным, ему теперь казалось, что иногда встречаются Монстры и без платформы и перемещаются на своих двоих не хуже людей.

Ладно, подумал Он, черт с ними, сейчас я этого угроблю, а там видно будет.

Он уже держал его на мушке. Он даже не помнил, как положил мушкет на подоконник и взвел курок. Чтобы выстрелить, надо было только навести рубиновый зайчик, а дальше ничего не делать, только подумать, просто подумать -- и все, и больше ничего не делать. Подумать, а потом уносить ноги -- все что от тебя требуется. Подумать и уносить. Так что ты тоже робот, не хуже и не лучше, чем они. Нет, все же чуть-чуть лучше, потому что до сих пор жив. Он подозревал, что кто-то заинтересован в методическом и планомерном уничтожении манекенов точно так же, как Он в сохранении своей жизни.

И тут этот в зеленом костюмчике постоял, постоял и пошел дробить фасад. Вначале вошел в витрину, так что дождем посыпались осколки, прошелся внутри, громя прилавки, потом разбил центральную дверь и остановился, уставившись налево. И Он понял, что оттуда движется его напарник и что сейчас они еще раз пороятся, но уже надолго, и тогда с ними уже ничего нельзя будет сделать. И уже готов был выстрелить, как сквозь крестик прицела увидел, что с Наемником творится что-то непонятное, -- слишком странная вещь, чтобы рассматривать ее через окуляр. Наемник горел, -- почти бесцветным пламенем, которое вяло колыхалось черной траурной бахромой и опаляло сонную, никлую листву деревьев. И все это походило на одну из тех фотографий, где люди в таких ситуациях, независимо от желания, бежали, падали и катались от боли, чтобы по-человечески замолкнуть через минуту-две. Но у Наемника была, отнюдь, не человеческая реакция. Впрочем, замереть, он замер и даже перестал оглядываться, словно его парализовало.

И кто-то сверху злорадно и гулко хихикнул раз, другой и выругался, длинно и изящно и даже чуть-чуть забыто, но по-родному, по-привычному.

"Идиот!" -- решил Он, наблюдая, как Наемник, расставив руки, стоит в гудящем пламени, а заросшее лицо сверху скалится на эту картину.

Потом пламя, не уменьшаясь и не меняясь, словно отошло, отделилось, опало, и Наемник уже роился в своем зеленоватом костюмчике, и тому, в окне, наверное, было не до смеха, потому что мгновение -- и Полорогие уже не то чтобы оправились от неожиданности, а просто вцепились в это окно всеми своими датчиками и пушками и еще всем тем, что у них там было, и ждать развязки было бессмысленно, тяжело; и Он, подхватив неудобный Громобой и, кашляя и задыхаясь, и твердя: "К чертям собачьим!", отполз, перешагнул через трещину, прыгнул в окно и побежал, а позади рвалось, гремело, рушились стены, и все было ясно без слов.

Он уже миновал узкий дворик, нырнув под темные своды, пробежал гулкими институтскими коридорами. Он уже проскользнул в спортивный магазин с большими витринами и собирался пересечь соседнюю улицу, когда услышал шаги. Он всегда узнавал Наемников по шагам. Но эти оказались еще и пижонами -- сапоги их скрипели за целый квартал, и вылили Наемники себе за шиворот по пузырьку тройного одеколона, чтобы перебить запах казармы, и разило от них на километр.

А когда они приблизились, Он понял, что воняло еще и дешевым вином.

Были они в форме жандармов с имитацией личного оружия, которое, Он знал, не то чтобы не стреляло, но даже не могло быть вынутым, потому что было сделано единой вещью вместе с кобурой.

И вынырнули из-за угла как по команде -- слитно и едино, и походили на восковые куклы с неподвижными лицами, и даже складки на одежде у обоих сгибались совершенно одинаково, и фуражки с высокой тульей надвинуты были на самые глаза, так что блестели одни кокарды и лаковые черные козырьки.

Он ждал, когда они приблизятся, держа Громобой на бедре, потому что ружье было тяжелым и с плеча стрелять было неудобно.

Наемники разговаривали:

-- Джейн сегодня обворожительна, и Стелли тоже.

-- Карлос от нее без ума...

-- Его жена не даст развода -- она католичка...

-- Не доверяю я всем этим религиям...

Потом один из них пнул что-то на тротуаре, и Он увидел, как по брусчатке скользит и крутится его Громобой, -- именно его, а не чей-либо другой, и приклад разлетается в щепки от удара о камни.

И с этой минуты его охватилo отупение -- безотчетное, паническое, и Он ничего не успел сделать, а только стоял и смотрел, как приклад Громобоя раскалывается на части. Просто раскалывается -- беззвучно, сам по себе, словно по другую сторону экрана. И ты не можешь оторвать глаз от завораживающего зрелища и не имеешь к нему никакого отношения -- не сейчас и не впредь, словно тебя пригласили посмотреть, как это бывает в таких случаях, и ты обомлел, потому что не подготовлен, потому что такое тебе и не снилось, хотя ты прокручиваешь в голове разные варианты неожиданностей, но, оказывается, только не подобные, и не те, которые можно представить, и все равно тебя застают врасплох, потому что ты раб земных стереотипов, идей и самого себя, потому что мир гораздо шире и глубже, а ты плаваешь сверху и не подозреваешь о его свойствах, потому что, чтобы нырнуть, нужен толчок, а ты его не получаешь.

Кажется, Он впал в прострацию -- рухнул на четвереньки, все еще чувствуя в руках и бедром тяжесть ружья, и распластался, страстно желая одного, -- сделаться как можно незаметнее и ни о чем не думать, пока те дефилируют мимо и дышат винными парами. Единственное, что ему мешало превратиться в ничто -- была шинель, -- слишком колючая в воротнике и слишком жесткая на лопатках, чтобы отречься от самого себя.

Все, конец, мелькнуло у него.

-- Музейный трофей, -- произнес жандарм, -- их здесь много накидано из политехнического музея.

-- Оружие сиволапых, -- согласился другой и презрительно хмыкнул.

-- Карлос собирает -- раритеты. Надо ему предложить, -- и нагнулся.

-- Что это за история со статуей богини Сохмет-Мут? -- спросил один из них, заглядывая сквозь мутное стекло внутрь магазина.

-- Два раза мы увозили ее, на третий раз она искалечила Боба.

-- Свежо предание, но верится с трудом... -- напарник перестал разглядывать торговый зал.

-- Кто же знал, что они оживают...

-- Боб виноват сам, -- менторски заявил напарник. -- Не надо вести себя панибратски. Все-таки девятнадцатая династия, египетский вариант, -- и потер витрину. -- Ничего не видно. А!.. черт, порезался...

Он лежал, вжимаясь в холодный бетон, и чувствовал себя ничтожным и беззащитным.

-- Есть приказ подвергнуть ее бихевиоризации, -- сказал жандарм.

-- ... лучше бы методу MMPI -- пока она никому не мешает, -- возразил тот, который пододвинул Громобой к бордюру.

-- ... если не считать третьей роты, -- снисходительно пояснил жандарм, обсасывая палец. -- Поговаривают, что оба раза они сами выкрадывали ее -- что поделаешь, полковая дама...

-- Да, с женщинами здесь туго, -- согласился тот, который был чуть-чуть сентиментален, и приложил ладонь ребром к козырьку фуражки и носу.

-- Не то слово -- хоть караул кричи...

-- Ну, кричать, положим, можно и наедине с собой... ой-ля-ля...

-- Куда денешься... -- понимающе кивнул однокорытник. -- Пустыня...

-- Со следующей сменой привезут публичный дом...

И они сально засмеялись, распространяя вокруг себя запах ваксы и кислого вина.

-- Когда все смешивается, жизнь приобретает черты гротеска... даже инстинкты имеют странный привкус желания извращенности, словно ты маньяк в третьем поколении.

-- Точка линзы всегда что-то меняет в твоей жизни, -- согласился Наемник. -- У прошлой команды были галлюциногенные видения... будто бы...

-- ... у салаг вечно что-нибудь случается, им даже карантин не помогает, им вообще ничего не помогает... кроме девок!..

-- ... будто бы в ларариях маски разговаривают и советуются, кому заступать на дежурство... будто бы...

-- ... меньше пить надо! лакают без меры...

-- ... будто бы порт Цирцеи уже не порт, а дыра...

-- ... нашли чему удивляться, лучше бы устав зубрили!

-- ... будто бы после пятой высадки все обрывается и не отрастает...

-- ... меньше верь слухам!

-- ... будто бы им заранее известны наши ежедневные кодовые таблицы... будто бы...

-- ... а вот это попахивает трибуналом! -- заключил напарник.

-- Если бы только так -- не мудрствуя лукаво. Но ни у кого нет опыта. Мы просто живем все вместе, едим из одного котла, спим в одном бараке, а потом один из нас не возвращается, просто не возвращается. И никто не знает, что с ним случилось -- просто не возвращается и все... и причем здесь трибунал?

-- Знаю я эти тайны, -- оборвал его компаньон, -- не верю, ни на каплю! Не обязан верить. Сказки штабных бумагомарателей. Наслышался досыта. Во! -- и черканул рукой по шее. -- Лучше бы стратегией занимались и снабжением, а то ни черта нет - ни приличных базук, ни жратвы нормальной. А пугать они мастаки! Как же! Начальство!

-- Все-таки кто-то пропадает!

-- Может, они напиваются до бесчувствия, а потом ломают себе шеи в каком-нибудь колодце. А может, где-то здесь есть тайный притон и настоящие риферы! А? -- он расхохотался. -- Нет, дорогой мой, это гарнизонная жизнь сводит нас с ума -- оторванность от материка и одиночество. Так ведь?!

-- Кто-то должен ведь этим заниматься, -- вздохнул напарник. - Долг превыше всего.

-- Почему-то за чужой счет! Положить на твои заслуги и ранения!..

-- Не один ты такой.

-- После Лисао мне давно положено плевать в потолок. Лежать - и плевать. И никто не скажет, что я трус. Никто! Потому что ни у кого нет такого права, кроме ветеранов -- плевать. Разве я не прав?

-- Плевать -- твоя заслуга, -- согласился другой. -- Мы все имеем право плевать, но тянем одну лямку, даже если у тебя золотой контракт и ты не обязан гоняться за полоумными в этих развалинах...

-- ... резервисты спят и видят, когда можно будет удрать из колонии, а малолетки через полгода начинают соображать, что к чему. Одним штрафникам и таким, как мы с тобой, море по колено.

-- Ничего не поделаешь, такова жизнь, -- философски заметил напарник и перекрестился. -- Можно подать рапорт о переводе в Артена Вольсков...

-- Поменяешь город на жизнь в кабанах да еще с горными волками и будешь носить форму егеря, а это на двести монет меньше. Устраивает?

А потом Он увидел ноги. Две ноги в голубоватых джинсах, вытертых до белизны на коленях. И торчали эти ноги перед самым его носом, и Он даже закрыл глаза, чтобы немного передохнуть, -- до того эти джинсы смотрелись знакомо-буднично, как дымящаяся сигарета или рюмка водки, а когда открыл, его уже била дрожь.

Но это была всего лишь женщина.

-- Привет, -- сказала она, помахивая сумкой, -- чего ты здесь прячешься?

Монстры и Наемники не могли разговаривать. Это было азбучной истиной, аксиомой, стоп кадром, разбитым хронометром. Те, которые протопали за угол, еще не уложились у него в голове.

-- Да вот... -- и Он мотнул головой на уходящий патруль, чувствуя в себе пустоту и легкий звон.

Он так отвык говорить с кем-либо, кроме пса, что не узнал собственного голоса.

-- А... -- произнесла она разочарованно, заглядывая над ним в пролом витрины. -- Эти? Пучеглазые?

Чтобы разглядеть что-то, ей пришлось приподняться на цыпочках, и Он вспомнил, что она всегда была небольшого роста.

-- Откуда ты взялась? -- спросил Он, все еще испытывая чувство, словно разговаривает сам с собой, словно звук от звука отделен мгновениями, минутами, часами.

-- Вышла за хлебом... -- ответила она, откровенно кокетничая с ним.

Над городом снова стояла тишина -- гробовая, вечная.

-- Я два дня за тобой хожу...

-- Неужели?.. -- Он даже не удивился. Внутри у него все тряслось.

-- Случайная встреча, -- пояснила она и улыбнулась.

-- Лотерея, -- уточнил Он, -- аллегри... на итальянский манер.

Теперь можно было встать. Его слегка мутило, и Он прислонился к колонне.

Она легкомысленно вертела головой.

-- Где ж здесь хлеб? -- спросил Он, потому что надо было что-то спросить, а не стоять и не пялиться на то, на что обычно взираешь издали через прорезь прицела.

-- В угловом, но баночный, ужасно дорогой...

Он уже оправился. Он уже чувствовал себя сносно, и к горлу не подкатывал тошнотворный комок.

-- Ты Стелли? -- глупо спросил Он, выглядывая наружу.

Улица была пуста. Даже в конце ее, там, где между троллейбусами обычно серебрился асфальт и легкие тени, похожие на июльский мираж, искажали перспективу, теперь ясно и четко виднелись дома. Правда, это все равно еще ничего не значило. Можно было пойти туда и влипнуть в какую-нибудь историю. Можно было пойти, но Он не пойдет. Он и так уже влип и, кажется, по уши. Но правильнее сейчас об этом не думать, а смотреть на себя словно со стороны и излишне не драматизировать ситуацию.

-- Нет, я не Стелли, -- она задержала на нем удивленный взгляд. - Я Дануте. Неужели не помнишь?

Он промычал что-то нечленораздельное и решил, что пока она говорит, ничего страшного не должно случиться.

-- Дануте, у которой квартира, как газетный киоск, -- пояснила она.

-- Конечно, помню, -- Он оторвался от колонны и сделал шаг к двери. Он едва не добавил: "Но только не в этом городе".

Громобой по-прежнему лежал на мостовой.

-- Хорошее было лето... -- сказала она, устремляясь следом.

Он поймал себя на том, что боится ее близости.

"Бух-х-х!.. Бух-х-х!.." -- привычно рушились балконы. Звуки словно тонули в глубоком омуте.

-- Лучше не бывает, -- согласился Он и остановился -- его снова начало мутить, и стены и противоположная сторона улицы с редкими пучками жесткой травы в камнях стали покачиваться и слегка вращаться, как гадальное блюдце -- так что моментами Он испытывал ощущение, словно теряет опору под ногами.

-- ... и та щука, жувье, которую ты чуть-чуть не вытащил...

Он промолчал. Он представил себя тростником, который больше молчит и слушает.

Она выжидательно смотрела на него.

Если бы Он начал вспоминать, было бы еще хуже. Это было бы все равно, что признать ее человеком, с которым ты спал -- пусть даже не здесь и не в этой жизни, -- если ей так хочется.

-- Не помню, -- сказал Он и двинулся дальше.

Он еще не убивал женщин-манекенов. Они просто не попадались ему. Правда, Он слышал, что порой они появляются и бродят в одиночестве по городу, и даже Наемники не имеют над ними власти.

Она молча изучала его лицо.

-- Я должна что-то сказать тебе... -- начала она.

-- Не надо, -- попросил Он.

Там, где Он рос, над галечной отмелью посвистывал только ветер и еще переливалась вода по скалистому ложу -- но все равно это был покой.

-- Почему? -- удивленно спросила она. -- Может быть, ты узнаешь меня.

Как Он мог ей объяснить, что ничему не верит, что верить в его положении -- такая же большая роскошь, как и свежее постельное белье или кусок масла, или бездумная, раскованная походка.

-- Не надо, и все!

Как Он мог объяснить, что разбитая чашка никогда не принимает первоначальный вид, что случайно брошенное слово способно увести в другой лабиринт, что сам Он давно пугается собственных мыслей, потому что они иногда срабатывают как детонаторы будущего.

-- Постой же! Ты не осознал! -- она протягивала руки.

Как объяснить, что Он только сейчас начал кое-что понимать, да и то, как первоклассник -- ощупью и болезненными шишками.

Он почти добрался до цели.

Господи, если она скажет, что я должен сейчас тут же умереть, я умру. Я просто не смогу справиться с ее логикой и голосом.

-- Но я просто обязана, -- сказала она, -- иначе... иначе... - она схватила его за кисть.

Его дернуло, как током. Бог мой, у нее была даже теплая кожа.

-- ... я так долго помнила тебя... -- добавила она, сжимая пальцы.

Все равно я ничему не верю, подумал Он и вцепился в дверную ручку.

-- Мне пора... -- сказал Он.

Он не мог смотреть ей в глаза. Он уже перестал быть тростником и видел в ней одну лишь несоизмеримость того протяжения, откуда наблюдал, с тем хаосом, в котором жил и обитал. Да и было ли это прямым обитанием, Он не знал.

-- Куда ты пойдешь? -- спросила она, -- ты пойдешь туда? -- и махнула вслед жандармам.

-- Мне надо взять ружье, -- сказал Он, не смея поднять взгляда.

-- Чтобы кого-то убить?

Она ему смутно кого-то напоминала.

-- Я вернусь, -- сказал Он, борясь с собой.

У нее было слишком безучастное лицо, чтобы принять ложь -- Он едва не чертыхнулся.

-- А как же я? -- спросила она, -- одна в чужом городе...

Он скомкал себя. Он знал, что будет комкать до тех пор, пока она рядом -- так было всегда, даже много лет назад, так много, что и не стоило считать, чтобы не ломать голову. С возрастом в любовных делах тебя интeресует не процесс, а чувства, подумал Он.

Он открыл дверь и шагнул на тротуар, как на скользкий лед.

Я не должен верить, твердил Он сам себе, я не должен верить... Все это ложь... ложь...

Внизу, между троллейбусами по-прежнему было пусто и ясно, словно дорога была свободной.

-- Не беги, -- попросила она.

-- Я и не бегу, -- сказал Он, -- я убегаю, -- и закрыл глаза.

-- Ты всегда был немного лгуном, -- вздохнула она рядом.

-- Разве я тебя когда-нибудь обманывал? -- спросил Он только, чтобы не молчать.

Лично его обман, цель лежали под бордюром.

-- Ты обманывал многих других, -- сказала она.

-- Да, -- сознался Он, -- обманывал, но это был акт отчаяния, акт защиты.

-- Нельзя искать оправдание собственной слабости, -- сказала она.

-- Неужели целостность -- это слабость?

-- Нет, но отсутствие ее -- да.

-- Под каким я номером? -- закричал Он, -- под каким? -- и схватил Громобой.

Теперь Он был воином -- непобедимым, всевидящим.

Он сидел, опираясь спиной о камни, и с такой силой сжимал приклад, словно это была спасительная соломинка.

Я не чувствовал ее, как других женщин, понял Он, я не чувствовал ее до того, как она дотронулась, я вообще ничего не почувствовал, словно... словно... Он не нашел сравнения. Чтобы это значило?

-- Пожалуйста, -- попросила она, -- уйдем отсюда.

-- Под каким я номером? -- снова спросил Он.

И потом, хотя это ее глаза, они не ее. В них чего-то нет, отсутствует, словно она не обременена ничем, словно, кроме ежесекундного, ежеминутного, ничего нет -- совсем ничего, а есть только беспрестанно формирующееся на твою реакцию и мысли нечто, о чем ты только подозреваешь или к чему подбираешься годами, собирая по крохам то необъяснимое, из чего сложен или должен быть сложен этот мир и, в конце концов -- и ты сам.

-- Обычная фобия, -- словно объясняя кому-то другому, произнесла она. -- Нервный срыв. Не надо бояться, -- она склонилась, как над маленьким ребенком.

Ему хотелось плакать.

-- Да, я боюсь! -- выкрикнул Он, -- но бояться не так страшно, если... если... если ты одиночка и тебя не связывает ответственность за других!

Он чувствовал, что раздваивается, сходит с ума.

-- Твоя боязнь -- всего лишь защитная реакция.

-- Это мне уже объясняли, -- зло возразил Он.

Он был на грани истерики.

-- Из тебя убегает много энергии, -- сказала она, -- через анахата.

-- Не морочь мне голову, -- ответил Он, -- ты действуешь, как начинающая цыганка.

-- У тебя могут быть сложности со здоровьем, -- сказала она.

-- Ну что же дальше?! -- снова крикнул Он. -- Что же?

Ему так хотелось, чтобы она начала свое превращение. У него всегда будет доля секунды, чтобы выстрелить. Он успеет нажать на курок прежде, чем она оденется в непроницаемый панцирь.

-- Ты ничего не понимаешь, -- произнесла она, быть может, чересчур чувственно для самой себя.

-- Отчего же? -- спросил Он, приобретая уверенность оттого, что Громобой был у него в руках.

-- Оттого, что ты сердишься. Ты всегда был чуть-чуть таким.

-- Каким?

-- Чуть-чуть сам по себе, не от мира сего.

-- Ну и что, вашему брату это нравилось.

-- Не говори пошлостей, -- сказала она. -- В данный момент мы говорим о другом.

"Бух-х-х!... бух-х-х!.." -- за площадью рушились балконы.

-- Ты просто так сделан, -- пояснила она.

-- Да, я знаю... догадываюсь...

-- Когда-нибудь ты сам поймешь, -- добавила она.

В ней всегда было достаточно невозмутимости. Это отличало ее от всех других.

-- Когда-нибудь... -- согласился Он, -- но не сейчас.

-- Ты великий спорщик, -- укорила она. -- Разве тебя не волнует новое?

-- Не знаю, -- ответил Он. -- У меня здесь дело.

-- Знаю я все твои дела, -- возразила она, улыбаясь. -- Если бы они были немного попроще...

Теперь она так была похожа на себя -- на лето, на песок, на гадальные карты.

-- Это мой последний шанс, -- сказал Он и открыл глаза.

Она уже была в конце улицы. Рубиновый зайчик плясал у нее между лопаток, словно нарисованный, -- все-таки Он кое-чему научился, гоняясь за Полорогими.

Она уходила -- совсем, как в другой, прошлой жизни -- или как там это называется.

-- Не имеет значения... -- сказала она тихо.

-- Не имеет, -- согласился Он.

-- Я хочу помочь тебе, -- добавила она.

-- В чем? -- удивился Он.

-- В приобщенности...

-- Я не знаю, что это такое.

Фигура у нее была первоклассной, и Он вспомнил, что в юности она была гимнасткой.

-- Нелепо... -- сказала она, -- все нелепо... приходится уговаривать...

-- В чем моя вина? -- спросил Он.

-- Я хожу за тобой вторые сутки...

Он уже не был и воином -- Он вообще никем не был. Он даже не мог ничему научиться.

-- ... а ты ничего не замечаешь, кроме страха...

Все-таки прибалтийский акцент ей шел, и когда-то ему очень нравился.

-- Я уже привык, -- ответил Он, -- насколько это возможно...

-- Ты самый упрямый, -- сказала она.

Он почувствовал, что самодовольно улыбается.

-- ... самый умный и самый... самый... дурной!

-- Ну и пусть, -- сказал Он.

-- Надо быть, как это... годным, что ли

-- Приспособленным? -- спросил Он.

-- Да, -- сказала она.

-- Я готов, -- ответил Он.

-- Это так просто... -- вздохнула она не очень уверенно.

-- Что я должен делать? -- спросил Он.

Уже в самом вопросе таилась опасность слабости.

-- Ничего, только верить.

-- Во что? кому?

-- Тупица, -- сказала она с тем выдохом в голосе, который всегда извиняет женщин еще до того, как фраза закончена, -- я не смогу тебе помочь ни при каких обстоятельствах!

-- У меня такое ощущение, словно меня вербуют в иностранный легион, -- признался Он.

-- На маковку планеты, -- с иронией пояснила она.

-- Мне и здесь хорошо, -- парировал Он.

-- Жалкое человеческое чванство, -- она отвернулась, -- словно ничего лучше не бывает...

-- Просто не вижу смысла, -- Он попытался смягчить ситуацию.

-- Ладно, верю, -- призналась она, оборачиваясь, -- только без глупостей и, пожалуйста, помолчи.

И у него появилось ощущение, что все это уже было, что картинка существует сама по себе. В данный момент о ней вспомнили, проявили и показали, -- как в детском калейдоскопе -- камушки упали в случайной комбинации и картинка сложилась, как связка ассоциаций, как старый сон, как трещина мира; и ничего, совершенно ничего не изменилось -- ни в этом чертовом городе, нигде -- ни в людях, ни в Монстрах, словно одно существовало независимо от другого, словно, когда ты открываешь глаза, ты должен видеть мир по-новому, а этого не происходит, и тебе жутко от нелепости ситуации, от несопоставимости чувств и реальности, от собственной забывчивости, от потери времени, просто - от обмана, черт побери.

Господи, взмолился Он, так ведь не бывает, не бывает! Теперь уже не бывает!

-- Нет, -- ответила она, -- бывает. Ты сам не замечаешь, но бывает.

-- Я всю жизнь стремился к ясности! -- выкрикнул Он.

-- Да, но ты покорился ей.

Теперь она стояла далеко. Так далеко, что Он даже не различал лица.

-- Что же мне делать? -- спросил Он.

-- Хоть немного сомневаться, -- ответила она. -- Рассудок сковывает тебя...

-- Но я только этим и занимался, до того, как вы пришли...

-- Я не знаю, о чем ты говоришь. Я живу здесь сто лет, целую жизнь...

Он хотел крикнуть ей, что не верит, что если ты навидался всякого и невсякого, ты просто не можешь верить -- даже тем женщинам, которых когда-то любил, что тех, кто верил, давно нет в этих разваливающихся городах со сбесившимися Сиренами и Наемниками, что ты, быть может, единственный человек, который остался, не считая того сумасшедшего, который сегодня пытался сжечь Монстра -- уж он-то не сомневался до самого последнего момента.

А потом Он подумал, что пока жив хоть один человек, вряд ли здесь у Наемников что-то получится.

-- Подожди! -- крикнул Он, -- я пойду с тобой?

-- Ты забыл ружье, -- сказала она, когда Он приблизился.

В ее фразе сквозило торжество.

-- Оно мне ни к чему, -- ответил Он, как примерный ученик.

Сомнения оставили его, и Он был смел до безумия.

-- Ты делаешь успехи, -- она засмеялась. -- Я горжусь тобой. У тебя куча талантов.

Если что-то и случится, то без предупреждения, решил Он, я и так нарушил все заповеди. Я слишком рискую.

-- Не напрягайся, -- сказала она. -- Все просто.

У него было такое ощущение, словно Он лег на операционный стол.

-- Подумаешь, -- сказала она, -- невидаль, -- и повела перед лицом руками, -- паутина, дай сдую.

В следующее мгновение все изменилось -- его шатало, как пьяного. Единственное, что Он успел заметить -- была или не была -- тень -- легкая, быстрая, как взмах веера, или взгляд издали, или мыльный водопад, или воздушная яма в самолете, и цвета города изменились, взорвались тысячами оттенков и били в глаза.

Он упал.

-- Терпи, -- сказала она, -- дальше будет легче.

-- П-подожди-и-и... ты не даешь мне собраться... -- его трясло, мысли рассыпались, как пепел в костре.

-- Не надо думать, -- сказала она. -- Меняется только степень зависимости сознания.

Она была очень уверена в себе.

Он боролся -- с самим собой и неимоверной тяжестью. Даже камни под ним стали пластилиновыми и выдавливались из земли.

-- Так ничего не выйдет, -- сказала она, -- не упрямься.

Он вдруг что-то вспомнил.

-- Ве-дь-дь...

-- Что, что? -- она наклонилась к нему.

-- Ведьма... -- выдохнул Он и поднял голову.

Он снова полагался только на себя и больше ни на кого.

-- Ты действительно слишком груб, -- сказала она.

Он тайком оглянулся -- Громобой лежал там, на мостовой, и колкая тень старика-Падамелона, раскрашенная под арлекина, висела над ним, как укор, как угрызения совести, как слабость в коленках.

Я не предам тебя, сказал Он, я не предам никого из людей. Слышишь!!!

Двигайся!!! закричал Падамелон, не давай себя запутать.

-- Мне надо вернуться, -- сказал Он, опираясь на руки и не веря в действенность своих слов.

Она засмеялась и покачала головой.

-- Мне надо вернуться, -- повторил Он, -- если я не вернусь, то все только проиграют, ты тоже.

-- Люди ошибаются, -- терпеливо сказала она, -- исключения нет.

-- Мне надо вернуться, -- с тупым упорством произнес Он. -- Я не знаю, почему, но мне надо вернуться.

-- Разве ты бросишь меня? -- спросила она, и в ее голосе проскользнула тревога. -- Мы прошли только четверть пути.

-- Да, -- прошептал Он.

Громче! закричал Падамелон.

-- Да!

Еще громче!!!

-- Да!!! -- отозвался Он и вскочил, уже зная, что не добежит, что Он, такой хитрый и тертый, попался -- глупо и безнадежно, и умирать лучше, когда ты борешься, а не тихо и сонно в постели с грелкой под боком.

А позади, как в кошмаре, нарастал грохот и лязг, и у него не было даже мгновения, чтобы оглянуться, и когда Он прыгнул в отчаянии и вцепился в Громобой, что-то огромное и холодное, схватив за ноги, швырнуло об землю, и падая и раз за разом переворачиваясь на брусчатке, Он видел, как его тело превращается в месиво костей и мяса.

2.

... Собственно, если не останавливать время, то история продолжится независимо от желаний, даже если ты не хочешь, даже если кто-то опровергает, даже если предположить чисто

гипотетически -- я ведь совсем не собираюсь летать бездумно, наличие реального Абсолюта или его Суверена, или еще кого-либо Повыше, пусть завуалированного под черта или кочергу - что совершенно не меняет сути дела. Мне бы лично хотелось остаться независимой единицей и не дрожать над каждым куском мысли, как скряга над мешком золота. Я насчитал целых три проникновения. Зачем они мне?..

Через мгновение Он стоял в магазине и ждал, когда холеные и сытые Наемники приблизятся, чтобы взглянуть, какие они вблизи и как будут умирать и что они, вообще, представляют собой в эти секунды и способны ли представлять.

А они вышагивали в своих коротковатых бушлатах цвета хаки и брюках, заправленных в черные высокие краги со множеством дырок и шнурков; и кепки с зелеными козырьками торчали над одинаково задранными носами. В общем, они были неплохими ребятами - со свежими лицами и здоровыми желудками.

Таких даже убивать жалко, подумал Он, не то что тех, изъеденных страстями.

Когда они приблизились, она сказала:

-- Не играй судьбою...

-- Пусть что-нибудь произнесут, -- сказал Он, держа Громобой на плече, -- мне интересно...

Периферийным зрением она воспринималась как желто-голубое облако.

-- Глупая фора, -- сказала она.

Но ему почему-то захотелось попробовать.

-- Ты думаешь, я промажу? -- возразил Он.

Ему не хотелось ссориться.

-- Не давай им лишнего шанса, -- она поменяла цвет и стала совсем блеклой.

-- Я хочу увидеть их лица, -- пояснил Он, по-прежнему не оборачиваясь на ее слова.

-- Не давай им шанса, -- еще раз предупредила она.

Он промолчал.

-- Ты ошибешься, -- сказала она.

Ну и пусть, упрямо подумал Он.

-- Ты ошибешься! -- повторила она.

-- Какая разница, -- возразил Он.

-- Ты ошибешься! -- крикнула она.

Но Он не ошибся.

-- По-моему, нас напоили какой-то гадостью, -- сказал тот, что двигался по краю тротуара.

-- Обыкновенная мадера из тухлой бочки, -- ответил напарник.

-- Я уже три раза сидел в туалете. Может, они подсыпали стрихнина?

-- У тебя просто слабый желудок.

-- Может быть, у меня и все остальное слабое?

-- Нет, все остальное у тебя гипертрофированно до невероятных размеров, -- захохотал напарник, -- недаром Сохмет-Мут стонет каждый вечер...

-- Когда-нибудь за такие шутки я выбью тебе все зубы! - сказал тот, кто двигался по краю тротуара, сжимая кулаки.

-- Стреляй, что же ты! -- прошептала она, розовея.

Когда-то так страстно она шептала нежности.

Но Он стоял и смотрел, как они приближаются, и не мог ничего сделать -- словно в нем что-то заело, сломалось, и в голове не было ни одной мысли.

-- Зря ты кипятишься, -- тоном доки произнес другой, -- подумаешь, какая-то девственница-деревяшка.

-- Что ты во всем этом понимаешь! -- вспылил Наемник, -- для тебя, разумеется, приятнее девки из заведения мамы-Розы. А может, тебя интересует что-нибудь иное, недаром у тебя словно шило в одном месте.

-- ... конечно, я все понимаю... -- продолжал дразнить тот, кто казался смелее, -- формы у нее безупречные, есть, куда приложиться... Ты бы женился на аборигенше-фермерше, что ли. У них, как у всех, имеется кое-что...

-- Вольф, я тебя предупреждаю!..

-- Не смеши меня, на что ты способен?! А? Ты же не хочешь однажды получить пулю в лоб?

-- Капрал? Ты?.. ты!.. Что ты знаешь о нем?

-- Отпусти меня. Ты всегда был маменькиным сынком. Небось, провожала и забирала из школы?

-- Мне не нравятся твои намеки!

-- А я не намекаю. Какие, к черту, намеки. Я говорю прямо -- похоже, у вас был один предмет обожания...

-- Заткнись! Карлос был женат!

-- У каждой медали есть оборотная сторона...

-- Говори, что ты знаешь о нем?

-- Что я могу знать -- примерный служака...

-- Смени пластинку!

-- Я и говорю...

-- Похоже, это ты все подстроил!

-- Я ни при чем...

-- Куда же он делся?

-- От него остались только обгоревшие сапоги... Но это секретная информация. Еще счастье, что остались, вдове на память. Весело. А? Дикая страна. Дикие нравы.

-- Чего ты ждешь?! -- почти кричала она.

Теперь она снова была Данутой или, вернее, той женщиной, которую Он знал или думал, что знал.

-- Разделайся с ними!

-- Я не могу, -- сказал Он. -- Просто не могу.

-- Чего ты не можешь?!

-- У них такие человеческие лица...

-- Твой Карлос -- дерьмо. Он даже не мог удержаться, чтобы не влезть в говно.

-- Он спас тебе жизнь! Может, ты сам убежал от Стрелка со сломанной щиколоткой?

-- Карлос -- дерьмо! Ты же не хочешь, чтобы я доказывал тебе это?

-- Рано или поздно Стрелка поймают, и тогда всему конец.

-- Появится новый. Борьба с ними похожа на ветряные мельницы...

-- Карлос не был наивным, он был героем!

-- Я помню, все его штучки с тумбочками, когда мыльница должна лежать от края на толщину пальца, а скребок должен быть раскручен и разложен в определенной последовательности. А если обнаруживалось что-то иное, кроме Библии, -- трое суток карцера и чистка клозетов. Презерватив или карты для него были святотатством. Он был трезвенником и кастратом. Он вообще ни на что не годился, кроме исполнения приказов, твой Карлос. Так что же теперь, памятник ему поставить -- погиб при исполнении долга черт знает где и черт знает за что. А?

-- Это не наше дело.

-- А чье? -- спросил жандарм.

-- Все же он тебя спас... -- вяло возразил другой.

-- Он решил, что все лавры принадлежат ему одному и только он может выследить Стрелка. Он насмотрелся боевиков больше, чем надо. Но супермена из него не вышло. Стрелок слишком опасен, чтобы ломать головы в одиночку.

-- Ему просто нужен был отпуск, -- возразил другой, -- отпуск домой, и все.

-- ... под подол жене. Он был таким же маменькиным сынком, как и ты, и сукиным сыном к тому же.

-- Нет, ему нужен был только отпуск, -- упрямо произнес другой.

-- В любом случае он устроился неплохо.

-- Ну что же ты, ну что же?.. -- скулила она у него за лопаткой.

-- По-моему, мы не одни, -- встревожился тот, который пошутил о мадере.

В этот момент Он положил палец на курок.

-- Брось свои штучки, -- зло произнес напарник, -- это плохо кончится.

Курок был тугим -- Он тянул изо всех сил.

-- У меня плохое предчувствие... -- сказал тот, первый, уже чуть-чуть уступчиво.

Он слился с ружьем, стал его продолжением, перстом, пулей.

-- Думаешь, Стрелок? -- ехидно спросил напарник.

Сложно было представить их мертвыми.

-- Чихал я на Стрелка. Вот твоя мамочка...

Палец свело от боли.

-- Вольф, -- начал другой, -- поцелуй меня в задницу, ты ведь знаешь, я ничего не боюсь... -- и вдруг. -- Мы попались!!!

-- Молчи, дурак! -- закричал жандарм и бросился вперед.

И тогда Он выстрелил -- почти вслепую, потому что рубиновый зайчик пропал и пришлось целиться вдоль ствола.

Выстрелил, и в стекле возникло оплавленное отверстие с вывернутыми наружу краями и разлетающимися каплями. И те двое снаружи застыли с разинутыми ртами и стали падать, как оловянные солдатики, -- один на тротуар, а другой -- на витрину магазина. Потом фигуры странно исказились. Он сразу не понял -- в чем. Потеряли объемность, сделались, словно вырезанными из бумаги, и стали втягиваться в то, что образовалось и крутилось между ними -- в то, что Он всегда наблюдал издали, но никогда -- вблизи, -- розовый пульсирующий шар. Вначале втянулись туловища и головы, потом мелькнули краги с болтающимися шнурками. И шар словно выпустил воздух -- сжался, сколлапсировался, стал рубиновой вспышкой -- совершенно не в масштабе улицы и домов, и беззвучно пропал, растаял, испарился.

-- Вот как это бывает, -- произнесла она изумленно. -- Я и не знала.

-- Падамелон не зря сидел в подвале, -- согласился Он и похлопал по стволу.

-- Да, -- сказала она, -- теперь я понимаю...

-- Нам здорово повезло, -- облегченно сказал Он. -- Могло быть и хуже.

Листья шуршали под ногами, как забытые желания. Он давно не помнил с собой никого рядом, и теперь ему было даже немного приятно.

-- Не беги так быстро, -- попросила она.

-- Я и не бегу, я убегаю, -- пошутил Он.

Вдали, под косогором виднелась река и мост через нее.

-- Я еще не была здесь, -- сказала она и остановилась.

-- Теперь недалеко, -- сказал Он, беспокойно оглядываясь.

Место было открытое и просматривалось отовсюду.

-- Куда мы спешим? -- спросила она, повязывая лоб цветной лентой. Волосы на затылке собрались в полукольцо, и она стала напоминать подростка.

-- Нам надо спрятаться, -- пояснил Он, -- хотя бы до завтрашнего дня.

Зачем Он лгал. Если бы Он мог понять.

-- От кого? -- спросила она.

-- От самих себя, -- сказал Он.

Он не мог ей ничего рассказывать. Она и так знала больше его самого.

Они миновали стадион, открытый бассейн, какие-то здания с высокими колоннами и снова попали в парк. Дорожки уже совсем заросли, и под ногами с сухим пистолетным треском ломались узловатые ветки.

-- Мне совсем не хочется прятаться, -- сказала она.

-- Мне тоже, -- согласился Он.

Город теперь спасал. Он казался единственным, что осталось ему как отдушина, как надежда, как реальность. Это была зацепка - его последний шанс, уцелевший якорь.

Надо успеть, думал Он, пока я не совсем спятил, пока они меня окончательно не сбили с толку, пока я не лишился ясности в мышлении.

-- А вдруг это тоже иллюзия? -- спросила она.

-- Тогда я пас, -- сказал Он, поправляя на плече тяжелый Громобой, -- проиграл по всем статьям. Тогда мне придется убираться. - Он чувствовал, что она испытывает сожаление. -- Но у меня есть еще пес, -- добавил Он с облегчением.

-- Не ве-рю, -- по складам произнесла она.

-- Почему? -- удивился Он.

-- Потому что ты не производишь впечатление неудачника. Ты наперед знаешь, что делать.

Она чего-то от него хотела... может быть, тайного признания в том, о чем сама имела туманное представление.

-- Если только мне не мешают, -- сказал Он.

-- Значит, ты сильнее всех?

-- Кого? -- переспросил Он.

Она впервые спросила о Наемниках, и Он насторожился.

-- Ну тех, пучеглазых.

-- Нет, слабее, всегда слабее, -- сказал Он.

Это тебе не подземные заводы Сассула, подумал Он, где ты можешь обвести вокруг пальца дурака-пангина, это тебе вечность, а с нею квитаться не стоит, потому что она видела и не таких ушлых ребят и решала не такие заумные ребусы.

-- Но ты увереннее.

-- Нет, -- сказал Он, -- и не увереннее.

-- Тогда как же? -- спросила она.

-- Не знаю, -- ответил Он.

Он действительно ничего не знал. Он только знал, что надо действовать так-то и так-то, и действовал, и все всегда сходило с рук, словно Он за что-то чувствовал непонятную вину или должен был чувствовать -- вину за весь мир, за то, что ты последний человек в нем, за то, что ты не оправдал надежд, которые сам же и возложил на себя, за то, что ты занимаешься всем чем угодно, но только не главным делом, за то, что уже осень, а ты до сих пор тянешь резину, ходишь вокруг да около, как кот за мышью, за то, что ты трусишь, наконец.

Конечно, трушу, подумал Он. Но если ты нервами, кожей чувствуешь опасность, если ты ежеминутно, ежесекундно окружен панцирем враждебности, если ты не находишь конкретного врага, трудно решиться на что-то просто так, ни с того ни с сего, потому что ты уже привык, потому что тебе нравится так жить, потому что жертвой быть приятно и удобно, потому что, наконец, тебя просто приучают к подачке под названием жизнь.

Собственно, ведь для чего-то я здесь. Не сон, не явь, не прошлогодний снег. Последний рубикон, через который кто-то не может перепрыгнуть и мается этими хромыми, одноглазыми, ловкими, красивыми, прозрачными и железными. Все-все подталкивают куда-то, вроде бы ненароком, бочком-бочком к пропасти, к пропасти, к утилизации; и все решают только свои проблемы, как бы набить желудок или переспать с женщиной, или сыграть в пинг-понг -- и при этом не обжечься на промашке, без ответственности, без последствий, по наименьшему сопротивлению, и думают, что они самые правильные и безупречные.

Где-то сзади загрохотало:

"Бух-х-х!.. бух-х-х!.."

Но это всего-навсего рассыпался балкон на гостинице.

-- Оказывается, я тебя совершенно не знаю, -- произнесла она удивленно, когда они заскочили в магазин, чтобы найти чего-то съестного.

-- Я тебя тоже, -- сказал Он, открывая ящик с консервами.

-- Я возьму кофе и шоколада, -- сказала она, разглядывая его поверх прилавка с таким интересом, что ему стало немного не по себе.

-- И захвати свечек, -- попросил Он.

-- Ты моя самая большая загадка, -- призналась она.

-- Почему? -- удивился Он.

-- Потому что это так и есть, -- сказала она, -- и больше объяснять не имеет смысла, потому что любое объяснение -- это ложь, запутывание самой себя, создание иллюзии знания.

Потом они все время бежали вниз к реке -- улочками, вдоль арок и монастырских стен, и сзади все наваливалось-наваливалось, потому что вот-вот должны были проснуться Сирены.

По странной закономерности этот район города не был затронут разрушениями, и Наемники появлялись здесь так редко, что Он и не мог припомнить.

-- Дальние пещеры глубже, -- торопливо сказал Он, когда открывал рассохшуюся дверь, и они проскользнули в домик, похожий на молельню.

С минуты на минуту должно было загудеть.

-- Зачем мы здесь? -- спросила она. -- Мне страшно.

-- Сейчас закричат, -- пояснил Он.

-- Да, -- вспомнила она, -- ты не привык.

Они почти бежали. Он наизусть помнил все повороты и ступени.

Он держал ее за руку.

Он знал, что она не существует -- почти не существует. Но теперь не придавал этому значения. Он вообще ничему не придавал значения. Он снова был тростником над галечной отмелью, и прозрачный холодный ручей убегал к соленому заливу. Может быть, это была уступка или сдача позиции на один редут. Но в любом случае Он чувствовал, что на большее не способен, что дальше его что-то не пускает, что Он слишком реалистичен, чтобы броситься, очертя голову, в неизвестность.

-- Я знаю, в чем твой секрет, -- сказала она, не замедляя шага.

-- Разве это что-то значит? -- спросил Он как можно равнодушнее и подумал, что она хорошо ориентируется в темноте, даже чересчур хорошо для женщины.

-- У тебя хороший щит -- ты все время думаешь о прошлом.

Она сама делала его опасным.

-- Да, -- сознался Он, -- в этом мое спасение.

-- ... и проигрыш... -- добавила она.

Он не стал спорить. Зачем спорить, когда и так все ясно. К тому же под землей Он чувствовал себя не так уверенно, как на поверхности.

Наверху загудело, и с потолка посыпалась пыль.

-- Тебе не больно? -- спросила она.

-- Нет, -- ответил Он, зажигая свечи, -- здесь не больно. Здесь не бывает больно.

Потом они откидывали тяжелые засовы, открывали одну за другой дубовые двери и входили.

Сирены наверху уже перешли на свистящий шепот. Они искали и никого не могли найти.

Сегодня они зря старались, у них не было и нет ни единого шанса, подумал Он.

-- Знаешь, я ведь немного другая, -- сказала она и шевельнулась у него на плече.

Ее волосы пахли, как у земной женщины.

-- Я знаю, это неважно, -- ответил Он и поморщился, потому что никогда не любил объяснений.

Они лежали в темноте, и тишина была, как в склепе.

-- Я все время, как это -- вожу тебя за нос.

-- Ничего страшного, -- великодушно согласился Он.

На столе догорал огарок, и сквозь прищуренные ресницы Он рассматривал желтоватый нимб вокруг пламени.

-- Мне стыдно, -- добавила она, -- но я не нарочно.

Он чувствовал под шинелью ее ноги с горячей кожей.

-- Разве тебе все равно? -- спросила она.

Почти, подумал Он и ответил:

-- Не будем усложнять жизнь.

-- Не будем, -- согласилась она. -- Это твоя любимая поговорка. Я знаю, -- и шевельнулась, и коленки, острые и хрупкие, уперлись ему в бедро.

Теперь она действительно напомнила его давнишнюю знакомую, возможно, даже хорошую знакомую.

-- Я думаю, ты мне не веришь, -- сказала она после минутного молчания.

Он попытался пожать плечами, и у него ничего не вышло.

-- Какая разница -- верю или не верю, -- сказал Он. -- Главное, что я остаюсь.

-- Я не обладаю избирательной волей, -- вдруг сказала она, -- и завидую тебе. Все зависит от степени свободы. Даже здесь я более свободна, чем... чем...

Она замолчала настороженно.

-- ... у меня тоже нет выбора, -- Он поспешил избавить ее от лишних слов.

-- И все-таки ты свободнее, -- сказала она снова. -- Я всегда хотела стать мужчиной.

-- Да, я помню, -- сказал Он.

-- Я даже специально одевалась, как мужчина.

-- Не надо, -- попросил Он, -- ты по-прежнему выглядишь изумительно.

-- Правда? -- обрадовалась она.

-- Правда, -- подтвердил Он.

-- Спасибо, -- сказала она. -- Не знал...ла, -- она засмеялась.

-- Пожалуйста, -- ответил Он и подумал, что теперь окончательно запутался.

-- Карлос был прав, -- сказала она.

-- Карлос? -- переспросил Он.

-- Мой муж. Он погиб. Давно.

-- А... -- разочарованно протянул Он и подумал, что не имеет к этому никакого отношения.

-- Он считал, что если даже мы друг друга поймем, -- это не будет чем-то новым для тебя и для других. Для людей точно не будет. Как жаль... -- сказала она. -- Так хотелось бы удивить.

-- Об этом говорил еще Падамелон, -- вспомнил Он.

-- Кто такой Падамелон?

Она уже ничего не помнила, и Он подумал, что она, быть может, хитрее, чем кажется.

-- Мне иногда трудно понять тебя, -- сказала она.

-- Я такой же, как и все.

-- Нет, -- сказала она, -- тебе, должно быть, сильно повезло.

-- Только тем, что еще живой, -- пошутил Он.

-- Я знаю, что тебе здесь лучше, -- сказала она, -- это что, твой дом?

-- Мое убежище, -- сказал Он.

-- Ты из династии борцов?

-- Я не борец, -- возразил Он. -- Я всего лишь защитник.

-- Мне приятно знать, что ты не из тех расслабленных и не из одномоментных, которые никогда не держат слова и не имеют имени, что ты понимаешь меня точно так же, как и я тебя, что ты независим и упорен. Ты меня еще помнишь?

-- Да, -- Он почти не кривил душой, -- последние годы я часто думал о тебе.

-- Расскажи, какая я?

-- Ты... стройная...

-- А еще?

-- У тебя приятные глаза с карими точками.

-- Еще?

-- Ты умная, -- сказал Он.

-- Никогда не видела себя такой. Это не комплимент для женщины, -- возразила она.

-- Тогда как же? -- спросил Он.

-- Как тебе хочется, -- сказала она. -- Но это не комплимент. Для таких, как я, это вообще ничего не значит...

-- Да, я знаю... -- начал Он.

Он хотел рассказать, о чем давно домыслил сам.

-- Ничего ты не знаешь. Как ты можешь знать то, чего не видишь, или то, чего не слышишь, а если слышишь, то искаженно.

-- Я знаю...

-- С-с-с... -- она приложила палец к губам. -- Это все человеческие кривлянья!

-- Я знаю, -- повторил Он, не расслышав.

-- Ты не можешь ничего знать, мой дорогой, ты можешь только догадываться.

-- Но мне кажется...

-- Ты оперируешь лишь допущениями. Я сама ничего не знаю, -- сказала она, -- по крайней мере, того -- что выходит за рамки выделенной целесообразности, и зависимость моя от невидимого еще жестче, чем у тебя, потому что я из другого теста, потому что знаю -- Сирены -- это спираль-ловушка, точно так же, как и твой Громобой. Как тебе удалось его достать? А бессмертные Полорогие -- всего лишь дубликат жандармов. Ну и что? Это еще не значит, что надо боготворить их и сидеть сложив руки. Возможно, они тоже ошибка.

-- Никто и не сидит, -- сказал Он.

-- Конечно, -- миролюбиво согласилась она, -- но вечно бегает, даже с Громобоем.

-- Хорошо, что я человек, -- сказал Он.

Она выжидательно молчала.

-- Хорошо, что я не посвящен, -- добавил Он, -- хорошо, что я просто из костей и крови, хорошо, что мне можно наплевать на сомнения и не дрожать при этом от страха.

-- У тебя нет шансов, -- устало произнесла она, -- и это неоспоримый факт -- все только и ждут, когда ты ошибешься. И тогда ты действительно попадешь в один из лабиринтов, где нет времени.

Быть может, она его чуть-чуть жалела.

-- Значит, вы не ошибаетесь? -- спросил Он.

-- Я не знаю понятия "ошибка", -- ответила она и покривила губами.

А "совести"? чуть не спросил Он.

-- Пусть будет так, -- сказал Он, -- но я ошибусь сам и по собственной вине.

-- Как те двое? -- спросила она.

-- Как те двое, -- ответил Он.

-- Но это глупо!

-- Я не умею по-другому, -- сказал Он.

-- Люди упрямы, -- обреченно сказала она, -- как... как...

-- ... как бараны... -- добавил Он. -- Не придавай этому большого значения. Какая разница по сути, если никто не знает истины, если сомнения посещают вас, так же, как и меня, если мучения различаются лишь степенью градации -- конечно, если все это не великая мистификация.

-- Великая мистификация? -- переспросила она. -- А вдруг это правда...

-- ... которой тоже нет...

-- ... это может быть только тысячной долей правды, -- поправилась она, -- но не более. Ты зря мучаешься. Таков мир. Миры, -- добавила она.

-- Я только анализирую, -- сказал Он.

-- Самое бесполезное занятие...

-- Мне скучно без этого, -- сказал Он, -- надо же чем-то развлекаться, -- и подумал, что все-таки обхитрил, пусть только ее, но обхитрил, что она сама его кое-чему научила -- хотя бы тому, что его сознание слишком зависимая штука, чтобы полностью полагаться на него. И еще Он подумал, что наконец-то разобрался, что такое Громобой -- о чем только догадывался и думал, как о талисмане или о фетише, но в любом случае, -- что игра в солдатики с ним приятная вещь, но слишком затянулась и пора выбираться из нее, потому что у тебя начинают выбивать опору из-под ног простыми, ясными объяснениями об устройстве мира, а это недопустимо, как недопустимо убивать ребенка или вытаптывать траву, или ковыряться палкой в небе -- даже по своему незнанию или убожеству, потому что это выхолащивает из тебя человека и делает похожим на железоголовых.

Он словно бы и не спал. В темноте еще кто-то был.

Она рядом громко и явственно позвала: "Карлос... Карлос..."

Лица что-то коснулось ощупью слепого. Пробежало, пощипывая, по скулам, и голосом Падамелона произнесло: "Пора..."

Он осторожно и медленно поднялся и, собирая одежду со стульев, сделал два шага к выходу.

Она по-прежнему спокойно дышала в темноте.

Он не верил, что она спит, и боялся, что окликнет его и тогда у него не хватит решимости уйти. Тогда я погиб точно, подумал Он. Я знал мужчин, которые погибали из-за женщин. Это была сладкая, но все же смерть. Пускай в объятиях, но все же смерть, зыбучая, бессловесная пустота, мрак, бездна -- но смерть.

Нельзя очеловечивать то, что нечеловечно, то, что только делает вид, что человечно, что призвано держать тебя в безупречной форме вечной приманкой страха, трепета, изумления. Но теперь, когда никого нет или почти нет, когда люди так же редки, как и ванны с горячей водой, мы поменялись местами. Теперь мы что-то вроде музейных экспонатов и на нас существует спрос и ведется планомерная охота, как на оленей или волков, без законов и ограничений, со всякими там капканами и ловушками -- моральными и физическими, с умственным четвертованием и вивисекцией. А потом кому-то становится нас жалко и они затевают игры под названием "сохранение вида" и выкидывают всякие коленца с жалостливыми Невидимками и гуманными разговорами о несуществующем, подслащивают жизнь конфеткой надежд и бросают в одиночестве на произвол судьбы, один на один со своими мыслями и называют это "самостоятельным развитием, обеспечивающим чистоту вида". К чему это ведет, известно, проходили, видели, не маленькие, научены рабским горбом.

И в общем-то, все по-своему правы, потому что каждый делает свое дело и будет делать, пока над ним тоже не затеют эксперимент и не перешибут хребет или не ограничат в свободе, и тогда равновесие восстановится, но это будет нескоро и не сейчас, а черт знает когда, тогда, когда мне ни до чего не будет дела или когда будет слишком поздно, если уже не поздно.

Она его отпускала. Снова делала мишенью, дичью. Он не знал, плохо это или хорошо и насколько его, вообще говоря, хватит теперь, после того, как ты кое-что узнал из того, Что над тобой и Что управляет или хочет управлять, возможно, даже безо всяких на то оснований, возможно, даже с большими претензиями на исключительность, чем требуется для этого несложного дела, или, наоборот, безо всяких претензий -- что в обоих случаях было опасным или уже стало опасным вслед за тем, как все изменилось и за тебя принялись основательно, словно ты -- все человечество в единственном числе и все его грехи и страхи ложатся только на тебя одного, как старые заплаты, долги, как невыполненные обещания и клятвы. И от этого ты самая дорогая и желанная добыча, смысл чьей-то жизни, чьих-то бредовых устремлений, карьеры или просто -- послеобеденной отрыжки, небезупречной на запах.

А может, это так и есть, подумал Он. Не бог весть, какое открытие. И что же мне делать сейчас, сию минуту, пока она спит там, в темном подземелье, пока она не принялась действовать и не надумала чего-то новенького. И не нашел ответа. Ответа не было, как не было его все эти годы. И Он подумал, что его, как такового, и не существует, и не должно существовать, иначе бы Он не бегал по городу и не искал неизвестно чего, а пришел бы и сказал: "Вот я, Отче, раб твой, часть твоя, кровь твоя, делай со мной, что хочешь, ибо я доверяю и поклоняюсь тебе". Но так ясно никогда не бывает и не будет, даже в виде исключения, даже для самых праведных натур, ибо это было бы очень просто, настолько просто, насколько может быть просто, чтобы родить новую сложность, чтобы начать все заново, чтобы упереться лбом в бесконечность.

И еще Он подумал, что сочетание Громобоя и человека интересует ее больше, чем по отдельности, и что она вряд ли выберется из катакомб самостоятельно, по крайней мере, в ближайшее время, и что как раз этого времени ему должно хватить, чтобы попробовать довести дело до конца.

Он выходил к рынку.

Пока я сам не увижу и не пойму, думал Он, я не успокоюсь. Может быть, это, как детская считалка. А может быть, это и есть то, что определяет судьбу, и единственный шанс ухватить ее за хвост.

Он еще ни разу так глубоко не заходил в эту часть города, потому что прилегающие районы были буквально нашпигованы патрулями. И первого Он обнаружил сразу, как только пробежал, не прячась, почти в открытую по извилистой дороге и замер за углом двухэтажного дома. Он здорово рисковал, но у него не было ни выбора, ни времени.

Патруль стоял в засаде за деревянным почерневшим забором и курил скверные сигареты. Дым таял в кроне раскидистой сирени. И Он понял, что это те, некадровые -- резервисты, которые всегда были беспечны и не отличались храбростью, или те, которые присылались сюда не больше, чем на год, и всегда были вялыми, как осенние мухи и осторожными, как кухонные тараканы. Но те и другие просто мечтали, когда у них выйдет срок службы. Они даже роились как-то сонно, словно нехотя, и никогда не выходили под выстрел из укрытия -- даже будучи в тяжелом вооружении.

Они оба были у него в руках. Но Он не стал их убивать. Он просто обошел квартал двумястами метрами ниже по склону, перелез через десяток заборов и вышел к рынку.

Отсюда была видна часть здания, выкрашенного зеленой так и не выгоревшей краской, длинные овальные окна, еще целые, кое-где с цветными витражами, и западные ворота, освещенные вечерним солнцем. Часть электрических проводов и троллейбусных коммуникаций провисли почти до земли, и Он не пошел здесь, а, перебегая от каштана к каштану, пересек улицу выше, со стороны стадиона, и очутился в центральной части города. Он рассчитывал добраться к рынку по подземному переходу.

Теперь слева виднелась площадь, а вправо убегала широкая улица с некогда белой двойной линией посередине, сейчас заметенной тонким слоем песка и мелких камней вперемешку с сухими желтыми листьями.

Правда, белая линия кое-где была видна, потому что здесь регулярно пробегали машинки, и за ними оставался широкий мягкий след.

Где-то здесь должен быть еще один патруль.

Он обнаружил его даже легче, чем ожидал, и подумал, что эти опаснее. Он даже не понял -- чем. Просто опаснее, и все - может быть, тем, что не курили, а выжидательно замерли в тени кинотеатра и были собранны и настороженны. И их даже, наверное, было бы трудно заметить, если бы не блеск часов, на которые один из них периодически поглядывал, вскидывая руку и отворачивая манжет униформы.

Они явно чего-то ожидали. Быть может, вечерней инспекции, смены или еще чего-то. Потом один из них осторожно высунулся и посмотрел в сторону площади.

Ну, конечно же, и эти были новичками. Желторотыми, неопытными, прошедшими -- самое большее -- курс обучения в какой-нибудь марсианской спецшколе, где раздел человеческой психологии ведет бумажный червь-теоретик, едва ли читающий даже отчеты экспедиций. Желторотые и наглые, но напуганные -- точно, и от этого не менее опасные. И связь они держали визуальную дальше по улице, где, должно быть, находился еще один пост.

Он наблюдал за ними минут десять и все время откидывал мысли, что где-то справа должна быть еще пара. Они просто обязаны быть там. И это его волновало больше всего. Но сколько ни изучал дома напротив, ничего так и не обнаружил, и решил, что в этот раз интуиция его подвела.

Солнце садилось, и Он ждал. Теперь те, с площади, пустят машинку и, может быть, даже сделают снимок улиц, а потом будут анализировать и воображать, что совершили важное дело.

Валяйте, подумал Он, только побыстрее.

"Бух-х-х... Бух-х-х..." -- совсем рядом рушились балконы. Клубы пыли таяли в воздухе.

Он устроился в книжной лавке. Он никогда не пользовался этим местом, но лавка оказалась удачным наблюдательным пунктом, и Он видел отсюда часть центральной улицы, весь рынок и вдали -- площадь с грудой ржавых машин и с уже привычным голубоватым туманом у самого основания троллейбусных дуг. Если присмотреться, то можно было обнаружить, что туман все время переливается, словно вытекает снизу и струится вверх. Когда-то в бинокль Он насчитывал от пяти до двадцати пересекающихся потоков и не был уверен, что правильно подсчитал.

В магазине пахло библиотечной пылью и сыростью. Когда-то, в самом начале, Он имел привычку возить с собой целую библиотеку, пока не обнаружил, что почти в любом городе можно было найти любую книгу. Но от этого они не утратили для него ценности. Он и сейчас осторожно снял их с полки и переложил на пол. Так было удобнее стрелять -- полка была прекрасной подставкой для Громобоя.

Потом издали, жужжа, вынырнула машинка и побежала по своему обычному маршруту, разбрасывая голубые искры и сверкая зеркальными антеннами.

Он подождал, пока звук не смолкнет где-то за спиной. Он знал, что примерно через час процедура повторится, но тогда это уже будет неважно, потому что за час стемнеет и может случиться все что угодно, но может и не случиться. И все теперь зависело только от него самого.

Он точно вымерил расстояние.

Патруль держал себя даже несколько вызывающе, -- высунулись из тени и во всю демонстрировали свою портупею.

Он огорчился, что переоценил их способности, и подумал, что пока здесь для него нет достойного противника. И уже перед самым выстрелом понял, что эти двое еще и старой модели, потому что на ногах у них были платформы, а одежда сидела на них, как фольга, и были они какие-то картонные, ненастоящие. Но все равно прицелился и выстрелил -- бесшумно и незаметно. И посмотрел, как они втягиваются в розовый шар, а потом нагнулся, чтобы поставить книги на место. В следующее мгновение на него дождем посыпались книги и рухнула полка, и только потом услышал свистящий звук и удар, а потом еще один звук крошащегося стекла и еще удар, и увидел, как стену касательно прорезает голубоватый луч, инстинктивно отпрянул в сторону, шарахнулся вглубь магазина, путаясь ногами в горящей мешанине бумаг и уворачиваясь от рушащихся полок, побежал какими-то коридорами, лестницами. И уже видел перед собой дверь, обитую потемневшей жестью, как эта дверь вместе с глазком стала выпучиваться навстречу и в следующее мгновение брызнула расплавленным металлом и огнем. И единственное, что его спасло -- неимоверный бросок в какую-то комнату с решеткой на окне, где Он оказался в настоящей ловушке, западне, потому что на пороге уже появлялся Монстр во всем своем вооружении и при полной красе -- блестящий, как надраенная бляха, с голубыми знаками отличия на лбу и животе и со знакомыми безучастными глазками на рогах шлема. И два ствола, два кругляшка смерти, уверенно сводились вместе, потому что цель была слишком мала и находилась слишком близко и еще потому что тратить на нее много энергии не имело смысла, а достаточно было одного прицельного выстрела. Даже не выстрела, а просто плевка огнем к эту комнату. И дело можно было прекращать, сворачивать и уноситься к другим планетам, где не так опасно и нет этих рехнувшихся, упертых людей с их сумасшедшими идеями и поступками. И от этой мысли Полорогий даже ухмыльнулся, растянул то, что называлось ртом, кривоватой щелью и чуть-чуть расслабился, выставив правый каток через порог комнаты. И Он поймал его на этом. Нырком ушел вниз от стволов, которые сразу же следом совершили такой же маневр, и прежде чем плюнули огнем, сунул Громобой между ног Полорогого и, отжимаясь ногами от дверного косяка рывком развернул Монстра вдоль оси, заставляя его невольно нагнуться вперед. А потом просто ткнул ребром ладони, обрушился всей тяжестью тела на железный затылок, на милые голубые глазки. И Монстр, желая сохранить равновесие, пробежал, стреляя в пол, несколько шагов, выбил часть окна, подоконник и стенку под ним, вывалился наружу в грохот, стенания, море огня. И тогда Он выпрыгнул следом, уже окончательно задыхаясь в пыли и дыме. Уклонился от шипящих, протянувшихся откуда-то сверху голубых лучей, упал за ограждение, пополз, чувствуя рядом невыносимый жар, шипение, ужом нырнул в подземный переход и побежал.

Он бежал в темноте к далекому квадрату света. А сверху все гудело, топало, выли сирены и жужжали машинки. И молил бога, чтобы на этот раз Монстры не оказались проворнее. И когда выскочил у нависающих стен рынка, то преследователи находились еще на середине дороги. А из боковых улиц показывались новые фигуры и даже не стреляли, уверенные в своем преимуществе, а как тренированные бегуны, ловко перепрыгивали через препятствия.

И вдруг Он понял, что пока у него в руках Громобой, никто не собирался и не собирается его убивать. Просто его почему-то хотят загнать в рынок, на это раз окончательно без всякого шанса выбраться. И теперь Он попался даже не глупо, а сверхглупо, и не потому что имел дело с тупыми Наемниками, а потому что все было заранее предначертано -- и Дануте, и ротозеи-жандармы, и неуклюжий Полорогий в магазине. И больше уже ничего не будет, ни города, ни Сирен, ни той свободы, к которой привык, ни даже этой странной женщины, так настойчиво заманивающей его по доброй воле в ловушку. И непонятно, чья взяла в этой странной бесконечной игре, в которой, как в жизни, никто ничего не мог ни понять, ни объяснить. И тогда Он развернулся и стал стрелять.

Он успел выстрелить всего два раза: в того Наемника, который прямо на ходу начал превращение, и в следующего, у которого тоже кончилось время. И уже пятясь и ощущая спиной шершавую стенку рынка, увернулся от первого набегающего Монстра и свернул прикладом Громобоя полмаски второму. А потом его просто смяли железные тела, и Он почувствовал, что опрокидывается и летит кувырком, а на него наваливается темнота и беззвучие.

Снаружи ничего не было.

Ни города, ни домов.

Было две стены, как внутренности матрешки, как пригнанный затвор -- "клац-клац", отвечающие странным образом на ворох мыслей или, вернее, на внутреннее безмыслие, ступор по неуловимому алгоритму чьей-то прихоти, пьяной лавочке суверена. И там, за этой стеной, вдруг проявилась тень, и до сонной, вялой жути, до ночного липкого кошмара обязательно надо было посмотреть, что это за тень -- чем-то знакомо-отталкивающая, как приворотное зелье, как несточенный боек, как штык в горле. И стоило толкнуть дверь и сделать шаг туда, где ждали и выглядывали из-за белой занавески, как справа выплыло невидимое, но присутствующее, скрытное, но дружелюбное, вечное, но влекущее, легко, но настойчиво потянуло в сторону, приподняло, так что стали видны дома и зелень парков между ними, и потянуло, потянуло и увело. И не было ни паузы, ни разрыва в событиях, ни сна, ни чужой воли. А Он сидел в центре торгового зала на бетонном полу в круге света, падающего сквозь стеклянный купол, и видел в окне неестественно близко прогнутый горизонт, плоский, как бумага, и черный, как сажа, чуть вдали -- неопределенные, но однозначно -- контуры, похожие и на лес, и на горы, и на песчаные барханы одновременно, и однотонные вечерние облака на желто-лимонном небе с шлейфом лохматых завихрений -- тоже странно коротких, словно выведенных неумелой рукой. Он подумал, что картинка ненастоящая, ложная, не требующая никакой работы мозга, и шевельнулся. И тотчас все пространство под куполом шевельнулось и зашуршало, начиная от его тела и устремляясь вверх, в стороны, сквозь пустые торговые ряды, заполняя все закоулки, ступени, трещины и провалы. Но это были еще не Сирены, а черт знает что, словно неуместная шутка или страшная догадка. У него даже возникло ощущение, словно кто-то перед гигантским микрофоном мнет жесткую бумагу. И в следующее мгновение понял, что на галерее кто-то есть -- большой и неуклюжий, и на всякий случай подтянул к себе Громобой. Пока Он это делал, все пространство под куполом вопило, стонало и охало.

-- Тихо! -- сказал кто-то, и Он увидел человека -- босого, с толстыми, мясистыми пятками и кольцами на пальцах ног.

Человек стоял на верхних ступенях галереи и смотрел вниз. Был он космат и черен.

Человек повернулся и пошел.

И Он понял, что ему надо идти следом, словно его позвали.

-- Тут недалеко, -- сказал человек и неопределенно махнул рукой.

Какое мне дело, равнодушно подумал Он, главное, что я пришел. Ему даже не хотелось ничего спрашивать.

-- Не ходи... -- вдруг услышал Он, и далеко внизу увидел Дануте. Она стояла в центре света и смотрела, как они идут по галерее.

-- Ну что тебе стоит, -- сказала она, -- ты ведь такой упрямый.

Он остановился.

-- Я хотел быть им, -- ответил Он, -- но не сумел.

И тогда человек перегнулся через перила и закричал:

-- Не мешай! не мешай! Иди к себе.

-- Карлос! -- взмолилась она, -- зачем он тебе, отпусти его, отпусти.

-- Ты сама этого хотела, -- сказал человек.

-- Я ошибалась, Карлос! -- сказала она.

-- Иди домой! -- закричал человек. -- Иди!

Они двинулись дальше.

-- Совсем рядом, -- повторил, оборачиваясь, человек.

Он отворил дверцу в стене, и они начали подниматься по узкой винтовой лестнице.

-- В самом центре, -- добавил человек. -- Мы даже не будем открывать всю задвижку...

Был он по-деловому равнодушен, как тюремный палач, но с неким тлеющим интересом: "А что же дальше?" Впрочем, если ничего не выйдет, я не обижусь, главное довести, а там посмотрим. Но отпустить, не отпущу, а разберу на запчасти и спрячу до поры до времени -- все пригодится, ничего не пропадет.

Потом стена кончилась, и они очутились почти под куполом и надо было пройти всего десяток шагов по навесной лестнице.

-- Дай-ка мне эту штуку, -- сказал человек и протянул руку к Громобою.

И тут Он словно очнулся, словно Громобой был его второй жизнью, и ему стало жаль ружья.

-- Дай! дай! -- потребовал человек.

-- Карлос! -- Дануте стояла перед ними. -- Отпусти его. Сделай мне одолжение.

-- Не мешай! -- буркнул человек, не глядя. -- Я и так много с ним возился.

-- Ты ошибся, -- сказала она, -- на этот раз мы все ошиблись...

-- Уходи оттуда! Мне надоело ждать!

-- Стой! -- крикнула она, -- Я тебе не все сказала.

-- Ну?..

Человек уже держал Громобой в своих руках.

-- Он носитель бессмертия!

-- Еще чего? -- человек удивился.

-- Да, -- сказала она, -- бессмертия, и опасен прежде для тебя.

Казалось, человек думает.

-- А вот это мы сейчас узнаем, -- сказал он через мгновение.

-- Ты погибнешь, -- сказала она. -- Это опасно.

-- Не мели ерунды, -- сказал человек.

-- Он все прекрасно понимает, -- сказала она. Он гораздо гибче, чем кажется, и у него должен быть шанс.

-- У него ничего не должно быть! -- отрезал человек. -- Их вариант обыгран до конца!

-- Он достаточно умен, чтобы возродиться, -- сказала она.

-- Это не меняет сути, -- сказал человек. -- Дело закончено. Я чертовски рад.

-- Все меняет, -- возразила она. -- Мы тоже должны меняться.

-- Решено! -- закричал он. -- Значит, так и будет.

-- Ты не можешь все решать! -- твердо сказала она. -- Твои доводы слабы. Вокруг нас что-то изменилось, я не знаю, что. Сначала надо разобраться в себе. А Он продержался, сколько мог.

-- Каково мне, слабейшему, быть и смотреть на вас, а? Что же, ни правого, ни левого? Или я ошибаюсь? Может, мне уйти, может, все самотеком... Или у тебя очередное просветление?

-- Карлос, миленький, передумай, -- попросила она, -- пока не поздно...

-- Я вижу, он тебя кое-чему научил.

-- Разве это теперь важно? -- спросила она.

-- Важно, -- сказал человек. -- Он сам пришел. А там, -- он показал пальцем за спину на окна, -- уже все готово и обратного хода нет, часики пущены.

-- Это я виновата! -- снова крикнула она. -- Ему не нужно наше освобождение.

-- Я не верю тебе, ты все выдумала.

-- А как же Громобой? -- спросила она. -- Тоже выдумала? Или Монстры, или...

-- Прочь! -- закричал человек.

-- Я открою экран, -- предупредила Дануте и показала на что-то рукой.

-- Уйди! -- человек вскинул Громобой. -- Или ты уйдешь, или...

-- Беги! -- крикнула Дануте. -- Беги и не оглядывайся.

И тогда Он прыгнул и вцепился в человека. И они, шатаясь, боролись на узкой лестнице. И был такой момент, когда Он едва не столкнул человека вниз на мраморные столики. Но человек, оборотившись в нему оскаленным лицом, вдруг произнес тем голосом, в котором Он узнал того несчастного, который утром пытался сжечь патрульного:

-- Долго же я за тобой охотился, чтобы просто так отпустить, -- и наотмашь ударил прикладом в лицо, а потом стал поворачивать Громобой, чтобы выстрелить.

И тогда вдруг раздался звук осыпающегося песка -- полный скрытой опасности, и еще нечто, чему не было понятия.

Он даже не заметил, как -- но купола уже не было, не было и Дануте под ним, а в разверзшуюся дыру падал голубой туман.

Он втекал, как живой, как завораживающий финал, не относящийся непосредственно к самому действию, а лишь приоткрывающий следующее мгновение -- быстротечное, как удар молнии и потому непонятное и невоспринимаемое; как дополнение, но самое важное, незыблемое; как надлогическая скорлупа, скрывающая под собой пульсирующую суть, ложное время, лично твое видение, -- нужное, необходимое, словно давно забытое и всплывшее во сне; как роскошный подарок ко дню рождения, как новый стиль, манера, завиток на шляпе, паровозный гудок под куполом вокзала, и ты должен собираться, бежать, толкаться в толпе с чемоданами, чтобы успеть, влезть, всунуться, занять место, видеть сны под беспрестанное покачивание и грохот, и чтобы проснуться однажды и увидеть -- все, приехал, стоп, конец, и облегченно вздохнуть, перекреститься. Но так ничего и не понять, ибо, чтобы понять, надо быть Сверхчеловеком, Богом, Создателем.

Человек в страхе вскинул руки и закричал.

Непонятная сила растащила их. И Он оказался прижатым к полу. А на человека уже упала голубоватая тень; и когда Он глянул вверх, голова человека уже отделилась и продолжала кричать где-то в голубоватой пелене, а вслед за ней пропали часть груди, дергающиеся руки и живот. И только ноги с блестящими кольцами на пальцах оставались еще целыми, но сантиметр за сантиметром делались невидимыми. И когда окончательно растворились, Он дернул за торчащий из тумана ремень. Дернул сильно и всем телом. Плюнул кровью из разбитого рта и дернул. И вырвал Громобой целым и невредимым.

И тогда что-то светлое, сокровенное наклонилось над ним и глянуло огромными неподвижными глазами. И Он испытал такой ужас, такое единение с ним, в сравнение с которым не шло ни что -- ни само его существование, ни мертвый город, ни ежедневный вопль Сирен, и -- "Бух-х-х!.. бух-х-х!.." -- за окнами разрушился еще один балкон, и наступило утро.




Вернуться на главную страницу



Rambler's Top100  Рейтинг@Mail.ru  liveinternet.ru: показано число просмотров за 24 часа, посетителей за 24 часа и за сегодня